«ВСЕ НАЧАТОЕ ПЕРЕДЕЛАЛ ВНОВЬ»

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

6 июня 1836 года после бурных переживаний, вызванных премьерой «Ревизора», Гоголь едет за границу. Едет с намерением «глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения»; с убеждением, что его разлука с родиной продлится долго.

Грусть расставания, негодование на бранчливых критиков «Ревизора» сменяется ощущением свободы и творческого подъема. Достигнув в конце июня Гамбурга (Гоголь едет вначале пароходом из Петербурга — именно так, как он и описал в наброске VIII главы поэмы, — а затем по суше дилижансом), он спешит поделиться с Жуковским притоком новых ощущений: «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст» (XI, 48).

Гоголь еще не говорит, над какими «творениями» он собирается работать. Но очень скоро выясняется, что это — «Мертвые души». Вообще едва ли можно сомневаться в том, что он отправился за границу с твердым намерением посвятить себя новому труду. В мае 1836 года, еще из Петербурга, Гоголь сообщает Щепкину в Москву, что «дорогою» будет «сильно обдумывать одну замышляемую» им «пьесу» (какую «пьесу», он не говорит; свой замысел «Мертвых душ» он еще скрывает от москвичей). «Зимой в Швейцарии буду писать ее, а весною причалю с нею прямо в Москву, и Москва первая будет ее слышать» (XI, 44). Значит, на первых порах Гоголь рассчитывает закончить свой труд через год — к весне 1837 года.

В августе, проделав большой путь, побывав и в Бремене, и в Дюссельдорфе, и в Ахене, и в Кёльне, и во Франкфурте-на-Майне, и в Баден-Бадене, Гоголь достигает границ Швейцарии. Несколько недель пробыл он в швейцарском городке Веве, вновь, хотя и ненадолго, ощутив вкус оседлой жизни. В Веве, собравшись с мыслями и впечатлениями, для которых так благотворна была дорога, Гоголь возобновляет работу над «Мертвыми душами».

В более позднем письме к Жуковскому (от 12 ноября нового стиля) он сообщал: «Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за Мертвых душ, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нуж[но] его совершить, то... какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день» (XI, 73—74).

В начале ноября Гоголь переехал в Париж (откуда он и отправил упомянутое письмо к Жуковскому), продолжая работу над произведением. «Мертвые текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, — говорится в том же письме, — и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь... Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом».

В заключение Гоголь просит снабдить его конкретным материалом, реальными фактами, лежащими в русле задуманного сюжета. «Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось либо и он найдет что-нибудь с своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но несмотря [на это], вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум» (XI, 74—75).

Письмо к Жуковскому знаменует наступление новой фазы в работе над «Мертвыми душами».

Прежде всего — обдуман «план» произведения, переделано все написанное в Петербурге. Возникло ощущение перспективы, дальний замах, позволявшие Гоголю вести дело «спокойно». По-видимому, в это время действие вошло в то русло, которое затем уже не менялось. Но конкретные эпизоды, все типы помещиков, все обстоятельства торга вокруг мертвых душ, не говоря уже о конкретных диалогах и деталях, не были еще определены, виделись в тумане. Для их материализации Гоголю нужны реальные «казусы» и подробности, с просьбою о которых он и обращается к друзьям.

«Мертвые души» мыслятся под знаком «веселости», комизма — собственно так, как они и задуманы и описаны в письме к Пушкину от 7 октября 1835 года. Но теперь, после появления «Ревизора», острее ощущается сатирическое жало этой насмешливости. Гоголь подсознательно соотносил новое творение с «Ревизором», когда говорил, что против автора «восстанут новые сословия»: конечно же это помещики, которые в своем социальном статусе, в качестве владельцев душ еще не попадали в орбиту его художественного внимания. Гоголь не скупится на резкие комические краски; для продолжения труда ему нужен изрядный запас веселости, нужно ровное расположение духа; нужны спокойствие и уверенность в себе.

В то же время уже определилась иная, некомическая стихия произведения — в виде лирических отступлений серьезного и патетического характера. А может быть уже стал намечаться — в виде очень дальней перспективы — и выход к иным, не комическим, более значительным характерам. Во всяком случае, впервые произнесено обещание «Вся Русь явится в нем!», что является отменой прежнего тезиса — об изображении Руси «с одного боку».

Соответственно меняется и понимание жанра. По мере отхода произведения от существовавших романных традиций (прежде всего плутовского романа, но также и связанных с ними традиций романа путешествий и нравоописательного романа) переставало удовлетворять само определение «роман» (ср. в письме к М. П. Погодину, написанном двумя неделями позже: «Вещь, над которой сижу и тружусь... не похожа ни на повесть, ни на роман...» — XI, 77). Впервые появляется слово «поэма» («...в мою поэму») — жанровое определение, которое удержалось на всех стадиях работы, вплоть до издания книги. Усиливается ощущение объемности произведения; последнее уже не просто «длинное» («предлинный роман»), но огромное и великое («огромно велико мое творение»). Впервые — в упомянутом письме к Погодину — появляется и указание на то, что это будет многотомный труд («в несколько томов»), в чем, кстати, можно видеть косвенное подтверждение того факта, что Гоголь уже подумывал о расширении художественного диапазона поэмы, выхода за пределы «низменных рядов ее».

Продлевается и предполагаемое время окончания «Мертвых душ». Мелькнувший было срок — весна следующего, 1837 года — отменяется. Гоголь не называет уже даты завершения труда; ему ясно лишь одно: «Не скоро конец его».

Новая стадия работы обусловила и гоголевскую тактику секретности, изменения в этой тактике.

К осени 1836 года в его новый замысел остаются посвящены по-прежнему только Пушкин, Жуковский и Плетнев. Еще одно исключение Гоголь сделал для А. С. Данилевского, земляка и близкого друга, однокашника по нежинской Гимназии. Данилевскому Гоголь доверял, так как тот умел хранить тайны; кроме того, нужно учесть, что Данилевский был его попутчиком при отъезде из Петербурга и в первые два месяца путешествия по Германии; когда друзья на некоторое время расстались, Данилевский уже знал о том, что больше всего занимало Гоголя. Это видно из письма Гоголя к Данилевскому, отправленного из Швейцарии (Лозанны) 23 октября 1836 года: «...я начал здесь писать и продолжал моих «Мертвых душ», которых было оставил. Но... остальное расскажу увидевшись» (XI, 72).

Но любопытный штрих: утаивая ото всех, кроме трех-четырех лиц, содержание и смысл своего нового труда, Гоголь как бы высвободил из-под секретности некоторую часть информации и даже предназначил ее для широкого распространения. Сообщив подробно Жуковскому о ходе дел, Гоголь прибавлял: «Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет «Мертвых душ». Название можете объявить всем» (XI, 75—76). Собственно так и поступал Гоголь по отношению к москвичам. Описав М. П. Погодину некоторые внешние признаки задуманной вещи (название, жанр, объем и т. д.), он несколько жестко добавил: «Вот все, что ты должен покаместь узнать об ней» (XI, 77). Это похоже на рекламу, на (говоря современным языком) анонсирование; однако вытекали подобные шаги из глубокого и в большой мере нового авторского мироощущения.

«Мертвые души» с самого начала, еще в Петербурге, ощущались Гоголем как труд необычный, единственный — главный труд его жизни. Теперь это ощущение не только возросло, но в нем появилось нечто новое — идея избранности, высшей предопределенности. «И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой» (XI, 46). А предопределенность связана, в свою очередь, с мыслью о некоем существенном, великом значении предпринятого дела для соотечественников, для России. Впервые возникает ощущение подвига, совершаемого с помощью художественного слова, на писательском поприще.

(Кстати, ретроспективно в «Авторской исповеди» Гоголь улавливает и фиксирует различие стадий. При начале работы экстраординарность «Мертвых душ» ощущалась лишь в литературной плоскости: это должна быть главная книга Гоголя, способная увековечить его имя, поставить в ряд с классиками и т. д. Впоследствии же перед автором встал вопрос об общественной значительности, «цели» труда, причем в широком, общенациональном смысле: «Я увидел ясно... что следует хорошо объяснить прежде самому себе цель сочиненья своего, его существенную полезность и необходимость...» (VIII, 441). Фразеология здесь новая — в 1836 году Гоголь еще не сказал бы о «цели», о. «полезности» художественного произведения — но она передает эволюцию замысла, вступившего в новую фазу.)

В сознании Гоголя складывается автопортрет того, кто совершает в тиши художнический подвиг. Это человек, отвернувшийся от «подлой современности», от «мирского рынка». «Как молчаливый монах, живет он в мире, не принадлежа к нему, и его чистая непорочная душа умеет только беседовать с богом» (XI, 78). Ради своего дела он «готов осудить себя на все, на нищенскую и скитающуюся жизнь, на глубокое, непрерываемое уединение...» (XI, 78). Он — «бездомный», которого «бьют и качают волны» и поддерживает лишь «якорь гордости» (XI, 92).

Нищий, скиталец, изгнанник из отечества, не признанный современниками... Гоголевский автопортрет определенным образом стилизуется; за ним угадывается евангельское: «Нет пророка в своем отечестве»; угадывается облик пророка, которого современники преследуют бранью и каменьями, но оценят потомки. В это время глубокий отклик в душе Гоголя нашел пушкинский «Полководец» (XI, 85) — нетрудно догадаться почему. В стихотворении вставала фигура «несчастливого» героя, полководца Барклая де Толли, которому за верность и добро заплатили хулой и оскорблениями (как заплатили, считает Гоголь, ему за «Ревизора»).

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье

Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Сравним с этим гоголевские слова из того же письма к Жуковскому, где говорилось о «Мертвых душах»: «Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами влажными от слез, произнесут примирение моей тени» (XI, 75).

Тональность этих размышлений, их детали, краски уже намечают выход к тем лирическим отступлениям поэмы, которые рисуют драматическую судьбу комического писателя (в частности, в начале VII главы).

Что касается таинственности, степени секретности, то все это прямо связано с авторским мироощущением Гоголя. Пусть «настоящее дело» знают избранные; но зато многие («все» — даже говорит Гоголь) должны чувствовать, что в тиши совершается нечто важное, имеющее отношение к жизни каждого. Они должны быть настроены на ожидание этого важного, на встречу с ним, его узнавание. В то время как художническое дело спонтанно и независимо, Гоголь, подобно опытному режиссеру, готов предугадать и направить внимание аудитории. Этой, кажется, впервые проявившейся устремленности Гоголя предстояло затем играть все большую и большую роль в судьбе «Мертвых душ»...

Тем временем гоголевское сознание, вырабатывающее автобиографический образ поэта, творца «Мертвых душ», получает новый импульс: Гоголь узнает (в феврале 1837 г.) о смерти Пушкина. Свое скорбное, гнетущее чувство он изливает в письмах, отправленных из Рима в марте того же года — к Плетневу, Погодину, Н. Я. Прокоповичу. Горькую судьбу Пушкина, его гибель Гоголь осмысливает в духе непримиримого романтического конфликта поэта и действительности, гения и толпы, что, конечно, не лишает его переживания глубины и искренности. «Великого не стало» (XI, 93) — это напоминает знаменитые строки из «Торжества победителей» Шиллера — Жуковского: «Нет великого Патрокла; жив презрительный Терсит». А замечание о том, что Пушкин подтвердил «вечную участь поэтов на родине» (XI, 91), предвосхищает и текстуально и по смыслу стихотворение Кюхельбекера «Участь русских поэтов» («Горька судьба поэтов всех племен; Тяжеле всех судьба казнит Россию»).

Гоголевские признания, сделанные в связи со смертью Пушкина, ставились под сомнение; указывалось, что они послужили источником легенды о дружбе и идейной близости двух поэтов, которой на самом деле не было 7. Однако здесь неуместна никакая крайность: Гоголь преувеличивал, но в основании его слов лежали действительные факты. «Ничего не предпринимал я без его [Пушкина] совета» — это скорее всего преувеличение. Но следующие затем слова не могут противоречить реальному настроению Гоголя в годы его общения с Пушкиным: «Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою» (XI, 88). Видеть перед собою взыскательный взор мастера — это не значит во всем с ним соглашаться. Это значит ждать его одобрения, его высокого суда даже и в том случае, если идешь своей собственной дорогой.

Все это получало теперь смысл применительно к «Мертвым душам». «Нынешний труд мой, внушенный им, его создание...» (XI, 89). «И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал...» (XI, 91). Едва ли можно установить, что и в какой мере Гоголь преувеличивал (например: была ли «клятва»), но несомненно то, что эти слова восходят к реальному факту передачи ему Пушкиным «сюжета» «Мертвых душ».

Гоголевское преувеличение есть род поэтического преображения, протекавшего в русле той рефлексии, которая сопровождала работу над поэмой. И то, что говорится об ушедшем великом, как бы отвлечено от создаваемого им, Гоголем, автобиографического образа поэта: и Пушкин был наделен высшей поэтической силой, и он был одинок, и его преследовала «чернь». «Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди даже холодные были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину?» (XI, 91). В инвективы Гоголя прорывается личная нота; несомненно в них звучит память «горьких минут», которые пришлось и ему «чувствовать», скажем, как автору «Ревизора».

Гоголь объединяет себя и Пушкина общей «участью русских поэтов», когда уход одного заставляет оставшегося острее ощущать и свое одиночество, и свою избранность.

Поэтические изображения порою требуют двойной мотивировки, высшей и земной, реальной. Замысел «Мертвых душ», направляемый «неземной волей», отныне воспринимается и как завещание Пушкина — «священное завещание» (XI, 97).