«Я ТЕПЕРЬ ПРИГОТОВЛЯЮ К СОВЕРШЕННОЙ ОЧИСТКЕ ПЕРВЫЙ ТОМ...»

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

В Гоголе, появившемся 18 октября в доме Аксаковых, Сергей Тимофеевич отметил «тихую покорность воле божией», какое-то уклонение от смеха, боязнь дать волю своему «природному комизму» (4, с. 137). С. Т. Аксаков объяснял это тем кризисом, который пережил Гоголь в Вене в августе 1840 года.

Вскоре писатель возобновил чтение поэмы. Но на этот раз он предельно ограничил круг слушателей — до трех человек: Сергея Тимофеевича и Константина Аксаковых и Погодина. Чтение началось с седьмой главы, ибо до отъезда Гоголь уже прочел в доме Аксаковых шесть глав.

В «Истории моего знакомства...» С. Т. Аксаков вспоминает: «...Гоголь прочел мне, Константину и Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, то есть в доме Погодина, и ни за что не соглашался, чтоб кто-нибудь слышал их кроме нас троих» (4, с. 138) 32. Живое впечатление от чтений передает письмо Сергея Тимофеевича к Марии Карташевской от 1 ноября. «За большой секрет скажу тебе, что только мы двое с Константином (С. Т. Аксаков не упоминает Погодина, так как имеет в виду только лиц, знакомых М. Г. Карташевской, то есть членов своего семейства. — Ю. М.) слышали 1-й том «Мертвых душ», всего 11 глав, но, кажется, нет возможности уместить их в одном томе. Последняя глава повергла нас в изумление восторга... В ней выразилась благодатная перемена в целом нравственном бытии автора... Вместо мрачной мизантропии — любовь, мир, спокойствие... И каким глубоко и высоко поэтическим образом всё это высказалось...» (ЛН, т. 58, с. 606). Одновременно Константин Аксаков сообщал брату Ивану: «Он [Гоголь] (но это по секрету) читал нам и прочел всю первую часть «Мертвых душ»; это — чудо!» (ЛН, т. 58, с. 608).

Бросается в глаза, что в письме С. Т. Аксаков не так оценивает новое настроение Гоголя, как в последующих воспоминаниях: он упоминает о духе любви и спокойствия, овладевшем писателем; словом, произошедшую перемену он склонен считать «благодатной». В воспоминаниях о той же перемене говорится с опаской, как о симптоме, гибельном для комического дара Гоголя. В письме отражен взгляд С. Т. Аксакова начала 40-х годов, периода окончания первого тома; в «Истории моего знакомства...» — взгляд ретроспективный, оценивавший все произошедшее в свете последующих действий Гоголя, в свете «Выбранных мест...», работы над вторым томом и т. д. Но было бы неверно категорически отдавать предпочтение второй точке зрения перед первой; доля истины была и там и здесь, ибо, еще не зная до конца о тенденции развития Гоголя, не относясь к ней столь опасливо, как впоследствии, Аксаков мог шире смотреть и на поэтическую манеру первого тома. Мы уже не раз подчеркивали, что «примирительная» идея Гоголя преломлялась в его художественном стиле неоднозначно, ведя к широте и объективности взгляда, к полноте и осязаемости изобразительности. Нечто подобное имел в виду, вероятно, и С. Т. Аксаков, когда говорил, что новые черты нравственного бытия автора проявились в завершенных «Мертвых душах» «глубоко и высоко поэтическим образом».

Читая поэму, Гоголь «беспрестанно требует замечаний», сообщал С. Т. Аксаков в упомянутом письме к М. Г. Карташевской. «Он требовал от нас критических замечаний не столько на частности, как на общий состав и ход происшествия в целом томе», — читаем мы в «Истории моего знакомства...», где приводится и конкретный пример «замечаний». М. П. Погодин сказал, что «в первом томе содержание поэмы не двигается вперед; что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода». С. Т. Аксаков возразил Погодину, «доказывая, что тут никакого коридора и никаких уродов нет, что содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков ездит по добрым людям и скупает мертвые души». Но Гоголь был недоволен его «заступлением» и, сказав ему: «Сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, а другому заметить мешаете...», просил Погодина продолжать и очень внимательно его слушал, не возражая ни одним словом» (4, с. 138—139).

В этом эпизоде выявилась постоянная позиция Гоголя по отношению к критике (знакомая нам еще со времени чтений у Прокоповича в 1839 году): слушать все, не оспаривать ни одного замечания. Впоследствии Гоголь говорил, что он решил прочесть Сергею Тимофеевичу, Константину Аксаковым и Погодину «как трем различным характерам, разнородно примущим первые впечатления». «То, что я увидел в замечании их, в самом молчании и в легком движении недоуменья, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, то принесло мне уже на другой день пользу...» (XII, 92). Замечания, реакция слушателей нужны были Гоголю для правки текста, которая действительно не прекращалась до последней минуты.

Однако переданное С. Т. Аксаковым замечание Погодина было не такого рода. Не говоря уже об его несправедливости (эта сторона дела, кстати, мало беспокоила Гоголя, так как он стремился извлечь рациональное зерно и из несправедливых суждений, по-своему их перетолковывая), утверждение Погодина было малопродуктивным, так как перечеркивало уже сложившийся и осуществленный план и не могло быть реализовано. Но Гоголь, видимо, потому отнесся к этому утверждению с особенным вниманием, что уже начал работу над вторым томом, обдумывая его план, который действительно, как мы еще будем говорить, заметно отклонялся от плана первого тома, с его в основном линейной композицией.

Тем временем Гоголь вносил новую правку в рукопись первого тома.

Примечательна судьба одного места в зачине седьмой главы — в знаменитом сопоставлении двух писателей — того, кто «окурил упоительным куревом людские очи», и того, кто дерзнул сказать современникам всю правду. Удел второго труден и печален, но и ему уготовано утешение: «В сей толпе, которая шумит и волнуется ежедневно, может встретиться поэт, всевидец и самодержавный владетель мира, проходящий незамеченным пилигримом по земле, чье увлажненное слезою орлиное око и пробужденные твоею страницею неожиданные чувства может быть отзовутся...» (441). Это строки из второй черновой редакции. Смысл деятельности комического писателя в том, что его беспощадные разоблачения пробуждают высокие движения души в другом, в некоем истинном и неведомом людям поэте-единомышленнике.

Затем в редакции, которая диктовалась Гоголем в мае — июне 1841 года Анненкову в Риме, соответствующее место приобрело такой вид: «Почему знать, может быть сии же низкие страницы предстанут потом в незамеченном ныне свете и, может быть, будущий поэт (о, какая чудная награда!) смятенный остановится перед ними; грозная вьюга вдохновения обовьет главу его, и [неслышные] потекут одетые в блистанье песни» (773). Впечатление, которое произведут «низкие страницы» на «будущего поэта», конкретизируется: они скажутся на его творчестве, он сочинит «песни» высокого строя, которые окажут вдохновляющее воздействие на современников (следующая затем — недописанная — фраза: «Еще раз освежат мир...»).

Теперь, в Москве, Гоголь вырабатывает окончательный текст: «...и далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей...» (135). Еще сильнее подчеркнуто, что будущая «песня» будет отличаться, по содержанию и интонации, от первого тома («иным ключом вдохновенья», «других речей»). Но главное изменение в том, что все действие переносится с другого лица на самого автора. «Не от «будущего поэта» ожидает он теперь песен, которые освежат мир» — он исполнен надежды, что эти «другие речи» потекут некогда из собственных его уст» 33. Гоголь явно подразумевает дальнейшее развитие поэмы.

«Грозная вьюга вдохновения», «гром» речей, «святый ужас...» — перед нами словно атрибуты высокого пророка, божьего помазанника, потрясающего современников, чтобы открыть им истинный путь. Во всем этом, отразилось мироощущение, овладевшее Гоголем после кризиса. Но снова следует предостеречь против упрощения: характерна, например, оговорка «И далеко еще то время...» и т. д. Художник чувствует, что мера низкого и пошлого еще далеко им не исчерпана.

Предвосхищением будущего развития поэмы пронизаны и другие лирические пассажи и отступления, появившиеся на последней стадии работы. Окончательную редакцию приобрело многоговорящее обещание, что в продолжении поэмы «раздастся далече ее горизонт, и вся она примет величавое лирическое течение» (241), а также перечисление героев, которые явят «несметное богатство русского духа» — «муж, одаренный божескими доблестями, или чудная русская девица... вся из великодушного стремления и самоотвержения» (223). Последняя вставка содержит в себе уже несомненные намеки на конкретных персонажей второго тома, по крайней мере на одного из них — Улиньку...

Прежде, в самом начале заграничного периода работы, расширение диапазона мыслилось Гоголем несколько обще — как выход к иным, некомическим, серьезным сферам жизни. Теперь эти сферы приобрели очертания конкретных образов.

Особенно интересно в окончательном тексте место о предопределенности «страсти» Чичикова: «И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес» (242). Этих строк нет в тексте, записанном Анненковым, не говоря уже о второй редакции, — они тоже появились на самой последней стадии работы и отчетливо дышат мессианским настроением Гоголя. Оказывается, не только автор, но и его герой влеком «высшими начертаниями». Перенос неслучайный: Чичиков — спутник писателя и его создание; но он же и его помощник и союзник, ибо в судьбе Чичикова заключено то, что в своем развитии обнаружит силу и непреложность наставительного урока. Образ главного героя приобретает черты символического иносказания.

В октябре—декабре, внося последние штрихи в текст первого тома, Гоголь пользуется своей записной книжкой. В IV главу вносятся обозначения собачьих пород: густопсовые, брудастая и т. д.; их клички: Стреляй, Обругай, Скосырь, Черкай, Северга, Касатка, Награда, Пожар (73, ср. VII, 322); в V главу вносится фамилия «Милушкин» («Милушкин, кирпичник» — 102; ср. VII, 343), в VI главу — название хозяйственных вещей: пересек, лагун, побратима (117, ср. VII, 339) и т. д. Правка подчинена главной задаче — усилить изобразительность, подчас с выявлением комической окраски, как в перечне собачьих кличек, что вновь свидетельствует о широте творческой установки Гоголя, которая вовсе еще не была скована, ограничена под влиянием перемен в его взглядах.

В то же время — не позже 25 ноября — началась новая переписка текста. Вначале переписывал некто Крузе, воспитанник Межевого института, рекомендованный Гоголю С. Т. Аксаковым, потом — другой переписчик. И вскоре рукопись была готова для передачи в цензуру.

Дальнейшие события развивались следующим образом.

7 декабря цензор И. М. Снегирев записал в дневнике: «Приезжал ко мне Гоголь с романом своим «Мертвые души» (82, 1903, № 2, 229). Писатель хотел, чтобы тот высказал свое мнение, пропустит ли рукопись Московский цензурный комитет.

Иван Михайлович Снегирев — известный этнограф, фольклорист, искусствовед, профессор Московского университета. Гоголь интересовался его трудами, особенно описанием русских праздников в книге «Русские простонародные праздники и суеверные обряды» (М., вып. 1—4, 1837—1839), находил эти труды «полезными» для себя. Кроме того, и с чисто человеческой точки зрения Гоголь рассчитывал на контакт и взаимопонимание: Снегирев был «несколько толковее других» цензоров.

Через два дня Снегирев сообщил Гоголю, что находит рукопись «совершенно благонамеренной, и в отношении к цели и в отношении к впечатлению, производимому на читателей...» (XII, 28).

Тотчас Гоголь решил приступить к печатанью, которое должно было проходить в типографии Московского университета, что на Большой Дмитровке, ныне Пушкинской улице (здание это за № 34 существует и поныне). «...По секрету скажу тебе, — сообщал С. Т. Аксаков сыну Ивану 9 декабря, — что Гоголь начинает печатанье первого тома «Мертвых душ». Сейчас ожидаю его к себе, чтоб вместе с ним ехать в типографию для устройства этого дела, которое он, по необъяснимой странности, содержит в величайшей тайне» (ЛН, т. 58, с. 610).

Атмосфера «величайшей» секретности сопровождала всю заключительную стадию работы над поэмой, а тут, видимо, вновь возникли опасения цензурного характера. Несмотря на заявление Снегирева, Гоголь питал сомнения в благоприятном исходе, тем более что и окружающие не могли в него вдохнуть уверенность. С. Т. Аксаков вспоминал: «Все мы думали, что обыкновенная цензура его [первый том] не пропустит» (4, с. 139) и Гоголю придется пустить в ход свои связи при дворе.

И эти опасения оправдались: рукопись встретила препятствия в Московском цензурном комитете.

О том, что произошло в комитете, как отнеслись к «Мертвым душам» цензоры, существует известный рассказ Гоголя — в письме к П. А. Плетневу от 7 января 1842 года.

Помощника попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастова, выполнявшего во время обсуждения роль председателя, смутило уже название: «Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет о ревижских душах». Но уразумение сути дела привело к новым опасениям — не выступает ли автор против крепостного права. Тогда Снегирев, «увидев, что дело зашло уже очень далеко, стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям, что здесь совершенно о другом речь, что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика...».

Снегирев переключил внимание на интригу произведения, невольно обнажив его сложную жанровую природу, где за одним слоем (нравоописательным, психологическим и т. д.) располагался другой — авантюрный и пикарескный. Но этот стихийный литературоведческий экскурс имел следствия совсем не литературоведческие, так как побудил цензоров оценить интригу поэмы с юридической точки зрения. «Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», — заметил мой цензор (т. е. Снегирев. — Ю. М.). «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души».

«Это толки цензоров-азиатцев», как выражается Гоголь, — то есть откровенных ретроградов, «людей старых, выслужившихся и сидящих дома». К ним, без сомнения, Гоголь относил и цензора М. Т. Каченовского, 66-летнего академика, профессора Московского университета, бывшего редактора «Вестника Европы», где велась непрерывная и грубая полемика и с Карамзиным и Пушкиным. Каченовский, узнав, что в одном месте рукописи говорится о помещике, обставившем в Москве дом «в модном вкусе», якобы сказал: «Да ведь и государь строит в Москве дворец!»

Но помимо возражений «цензоров-азиатцев», прозвучали еще реплики «цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых». Так профессора римского права в Московском университете Н. И. Крылова, по словам Гоголя, возмутила мизерная сумма — «два с полтиною», которою оценивает Чичиков человеческую душу: «...хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала... Да после этого ни один иностранец к нам не приедет». Любопытно, что Крылов, хотя опять-таки непроизвольно, коснулся действительной особенности поэтической системы поэмы — взаимодействия планов, перехода понятия («души») из воображаемой, «бумажной» сферы во вполне реальную (и наоборот).

В заключение рукопись была «объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места» (XII, 29).

Сообщение Гоголя о том, как проходило обсуждение рукописи в цензуре, по-разному оценивается в литературоведении. С одной стороны, широко распространена версия о состоявшемся запрещении рукописи (см. например, комментарий в Академическом издании — 890). С другой стороны, существует мнение, будто бы все это не более чем «юмористическая новелла Гоголя» и «заседания цензурного комитета с обсуждением «Мертвых душ» не было» (87, с. 15).

На самом деле, не точна ни та ни другая точка зрения.

Собственно то, что на заседании Московского цензурного комитета был поставлен вопрос о «Мертвых душах», уже давно доказано. Известна и дата: 12 декабря.

Н. С. Тихонравов, обследовавший дела Московского цензурного комитета, констатирует: «12 декабря в заседании комитета, происходившего под председательством помощника попечителя московского учебного округа Д. П. Голохвастова, в присутствии цензоров: М. П. Каченовского, И. М. Снегирева, Н. И. Крылова и В. В. Флерова (четверых из них упоминает Гоголь. — Ю. М.) состоялось постановление передать рукопись на рассмотрение цензору Снегиреву» (1, с. 458). Во время этого заседания, как полагает ученый, и возник описанный выше обмен мнениями.

В подтверждение этой точки зрения приведу следующий аргумент. Предметом обсуждения послужил не отзыв Снегирева (ведь отзыв еще не был представлен), а совершенно случайные, лежащие на поверхности факты: название поэмы, разъяснение по этому поводу Снегирева (уже прочитавшего рукопись), а также одно-два наугад выхваченных из текста места. При этом высказанные суждения не были занесены в протокол: ведь они носили предварительный характер; комитет предполагал еще вернуться к поэме, чтобы принципиально решить вопрос об ее печатании.

Но такое заседание уже не состоялось, и решения с запрещением рукописи принято не было. Если бы решение приняли, то «рукопись на основании цензурных правил была бы удержана при делах комитета» (1, с. 461) 34 и судьбе издания угрожала бы катастрофа. Гоголь больше всего боялся подобного оборота дел, всеми силами он старался его предотвратить и поэтому, завидев опасность, он немедленно забрал рукопись.

Кажется, все ясно; тем не менее в рассказе Гоголя есть что-то недосказанное. Гоголь говорит, что «кто-то» сбил Снегирева с толку и он вдруг «представляет... рукопись в комитет». Но ведь Снегирев все равно должен был это сделать, для того и дал ему Гоголь рукопись. И в том, что вслед за обращением в Комитет последовало обсуждение рукописи, ничего нелогичного не было. Между тем Гоголь излагает события так, будто он связывает это обсуждение с какой-то непоследовательностью, если не с проступком Снегирева.

Сам Гоголь, судя по всему, на обсуждении не был; все происходящее он излагает со слов другого лица. Нетрудно догадаться, кого именно — того же Снегирева. Ведь он взял перед Гоголем определенные обязательства, должен был дать ему отчет о случившемся. И само обсуждение, по версии Снегирева, передаваемой Гоголем, вылилось в диалог двух партий; одну представлял Снегирев, другую — остальные цензоры, как «европейцы», так и «азиатцы». Все цензоры нападали, Снегирев — защищал и убеждал. Но его слова не возымели действия, другая партия оказалась намного сильнее, о чем Снегирев и поставил в известность Гоголя.

Теперь вдумаемся в последовательность событий: 7 декабря Гоголь вручает Снегиреву рукопись для предварительного просмотра. «Через два дни», то есть около 9 декабря, Снегирев уверяет писателя, что все будет в порядке. 12 декабря Комитет официально передает рукопись Снегиреву на рассмотрение, что явно отвечало интересам Гоголя. Но тут официальное прохождение рукописи заканчивается... Позволительно спросить: не зависело ли это в какой-то мере от Снегирева? Не струсил ли он, не отступил ли от своих позиций? Возможно, он решил заблаговременно позондировать почву в комитете, а может быть обсуждение возникло стихийно, но несомненно то, что оно было неблагоприятным и произвело впечатление на Снегирева. Дать отрицательный отзыв Снегирев, конечно, не хотел, но и взять на себя ответственность не решался; и он поспешил поскорее обрисовать Гоголю сложившееся неблагоприятное положение, возможно и сгустив кое-где краски. Поэтому-то Гоголь в душе и упрекал Снегирева в непоследовательности, хотя формально ни в чем обвинить его не мог.

Несколько фактов, еще не обративших на себя внимание исследователей, косвенно подтверждают это предположение. Судьба рукописи в цензурном комитете вызвала у московских друзей Гоголя живые отклики, восходящие, как нетрудно установить, к рассказу самого писателя. 23 января 1842 года A. П. Елагина сообщала В. А. Жуковскому, что Гоголь «болен и грустен»: «Хотел печатать роман свой, но цензура не пропустила «Мертвые души», потому что душа бессмертна» (ЛН. т. 58, с. 611). Явно подразумевается переданная Гоголем реплика Голохвастова: «Душа бывает бессмертна», его «мнение, что автор вооружается против бессмертия». Но для нас интересна фраза из письма В. С. Аксаковой брату Ивану (от 6 февраля) о том, что рукопись «остановил» в цензуре Крылов «и сказал, что не решится пропустить сам» (ЛН, т. 58, с. 612). Это явное смешение имен: Крылов упомянут потому, что он действительно критиковал рукопись, но брать на себя всю ответственность — это была прерогатива не Крылова, а цензора, которому был поручен отзыв, т. е. Снегирева. Не восходит ли эта фраза к какой-то неизвестной нам устной жалобе Гоголя на Снегирева, что тот «не решился пропустить сам» рукопись, т. е. отступился от своего слова?

И наконец, еще один факт. Позднее, сообщая Гоголю о судьбе рукописи в Петербурге, Белинский писал: «Только в китайской Москве могли поступить с Вами, как поступил г. Снегирев...» (17, XII, 107). Слова Белинского целиком восходят к собственной информации Гоголя, которую он дал, вручая ему рукопись (об этом — ниже). Значит, Гоголь определенно считал виновным Снегирева...

Так закончилась первая, московская часть цензурной драмы. Вторая ее часть происходила в Петербурге. Она оказалась более благоприятной по результату, хотя стоила Гоголю многих сил, переживаний и изобретательности.

В начале января в Москве (как уже упоминалось) был Белинский, и Гоголь пожелал с ним незамедлительно встретиться. Свидание — в доме их общего знакомого В. П. Боткина, в Петроверигском переулке — проходило «под условием величайшего секрета», ибо окружение Гоголя — Аксаковы, Погодин, Шевырев — не благоволило к критику; по энергичному выражению Сергея Тимофеевича, они «все уже терпеть не могли Белинского». Гоголь, по словам Анненкова, проявил этим поступком моральную непоследовательность, так как и он «был настроен не совсем доброжелательно к Белинскому». Но речь шла о судьбе «Мертвых душ», и Гоголь решился обратиться к человеку, в расположении которого к себе, к своему творчеству был уверен. Гоголь вручил ему рукопись для передачи B. Ф. Одоевскому и три письма: для того же Одоевского, А. О. Смирновой и П. А. Плетнева 35.

В письмах друзьям Гоголь дает советы, увещевает, торопит.

Первоначально его план таков: доставить рукопись царю, заручиться его одобрением, а затем уже передать рукопись «для проформы» цензору, например, Очкину. Одоевский, Смирнова и Плетнев должны прочесть рукопись и решить, «как обделать лучше дело». Гоголь молит: «Ради святой правды, ради Иисуса употребите все силы!» (XII, 27).

Не получая никаких известий из Петербурга, Гоголь тревожится, подозревает недоброе. В двадцатых числах января он сообщает Одоевскому, что виделся с попечителем Московского учебного округа графом С. Г. Строгановым и тот, выразив сожаление о случившемся, «велел сказать... что он рукопись пропустит» (XII, 30). Эта версия не совсем согласуется с собственными словами Строганова, писавшего 29 января Бенкендорфу, что именно он советовал Гоголю отослать рукопись в Петербург (57, с. 135). Возможно, Гоголь пытался сгладить невыгодное впечатление, сложившееся от его прежнего рассказа, показать, что и в Москве можно напечатать книгу, и тем самым подтолкнуть своих друзей к более энергичным действиям.

Одно время Гоголь готов был усомниться в Белинском: а вдруг он «неверный человек» и не передал вовремя рукописи и писем.

Настроение Гоголя ухудшалось еще оттого, что московские друзья проведали о тайном свидании с Белинским и втихомолку дулись на Гоголя.

В конце января пришло обнадеживающее известие из Петербурга. Но вместе с тем Гоголь узнал, что его друзья вместо обращения к царю решили попытать счастья у министра народного просвещения С. С. Уварова. Гоголь встревожился: «Уваров был всегда против меня»; его «нерасположение» еще «началось со времен „Ревизора"». Не погубит ли он дело окончательно...

Гоголь говорит, что готов вообще отказаться от печатания первого тома, что видно «не судьба моему творению», что он лучше займется переделкой произведения; «Когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить» (XII, 33). И друзья Гоголя, «впятером» (к Одоевскому, Смирновой и Плетневу прибавились еще Вяземский и Вьельгорский) вместо продвижения рукописи в печать уполномочиваются теперь на другое дело: строгое чтение поэмы с тем, чтобы каждый «на маленьком лоскутке бумажки» отметил все замеченные «погрешности и несообразности». А потом рукопись следует вернуть автору.

Письмо (от 6 февраля), в котором была изложена эта просьба, Гоголь вовремя не отослал. Отправил он его уже вместе с другим письмом (от 17 февраля), когда выяснилось, что «рукопись пропускается». П. В. Анненков считал, что это была преднамеренная хитрость, рассчитанная на то, чтобы удвоить усилия друзей. Возможно и так. Но вспомним, что в это время Гоголь действительно уже приступил к продолжению поэмы, в свете которого он строго смотрел на первый том, мечтал в нем что-то изменить и переделать. И вполне допустимо, что цензурные трудности обострили в Гоголе это чувство, заставляли его смотреть на свой труд в целом, видеть свой «подвиг» во всем его исполнении. Но едва только начинала брезжить новая надежда, как в Гоголе оживало и усиливалось нетерпение поскорее увидеть свое детище напечатанным.

В конце февраля — начале марта, получив из Петербурга обнадеживающую весть, но не имея еще официального разрешения, Гоголь заготавливает письмо к Уварову. К тому самому Уварову, в котором видел своего давнего врага и против обращения к которому настоятельно предостерегал. Гоголь пишет о тяготах своего скитальческого существования, о самоотверженном труде, «для которого одного» живет «на свете» и который весь посвящен отчизне, и в заключение взывает к доброте и великодушию Уварова, ибо «у русского вельможи должна быть русская душа» (XII, 40). Одновременно Гоголь заготавливает и письмо к попечителю Петербургского учебного округа и председателю цензурного комитета кн. М. А. Дондукову-Корсакову, составленное в аналогичных выражениях.

Оба письма были отосланы 4 марта Плетневу, но давать им хода, к счастью, не пришлось. 9 марта цензор А. В. Никитенко одобрил рукопись к печати.

О том, какие события предшествовали этому, мы узнаем из письма Белинского к М. С. Щепкину. В. Ф. Одоевский уже вручил рукопись М. Ю. Вьельгорскому для передачи Уварову, «но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя». Тогда Вьельгорский решил поговорить с профессором и цензором А. В. Никитенко. Любопытно, что он применил к нему ту же тактику, что и Гоголь к Снегиреву: дал прочитать ему «приватно». Рукопись настолько увлекла Никитенко, что он, «начавши ее читать как цензор, промахнул как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Вьельгорскому показать Уварову. К счастью, — продолжает Белинский, — рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России. В Питере погода на это меняется 100 раз и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз да эпизода о капитане Копейкине» (17, XII, 103).

И еще — следует дополнить рассказ Белинского — Никитенко изменил название, вместо «Мертвые души» — «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Тем самым были чрезмерно акцентированы авантюрные и пикарескные моменты, что не совсем отвечало реальной жанровой структуре произведения, но, с цензорской точки зрения, несколько камуфлировало его содержание.

Остается открытым вопрос, пропустил ли Никитенко поэму на свой страх и риск или же от друзей Гоголя понадобились еще дополнительные меры (из ответного письма Гоголя Плетневу от 17 февраля, где писатель сердечно благодарит «доброго графа Вьельгорского», видно, что последний предпринял какие-то очень важные шаги, которые, возможно, не сводились к беседам с Никитенко). Но очевидно то, что решение Никитенко оказалось историческим, принесло неоценимую услугу и Гоголю и русской литературе. И это решение потребовало от Никитенко мужества: как раз ко времени рассмотрения рукописи в Петербурге резко усилился «цензурный террор» (выражение Белинского): высшие власти обратили внимание на некоторые произведения, которые, по словам Бенкендорфа, выказывали «дурную сторону русского дворянина», восстанавливали «низшие сословия против высших» (57, с. 133—134). Подобные упреки легко можно было предъявить и «Мертвым душам».

После подписания поэмы Никитенко отправил Гоголю письмо (от 1 апреля). Стоит привести из него цитату: это один из первых откликов на «Мертвые души» и притом все-таки отклик цензора! «Какой глубокий взгляд в самые недра нашей жизни! Какая прелесть неподдельного, вам одним свойственного комизма! Что за юмор! Божье и русское созданье... И что это будет, когда все вы кончите: если это исполнится так, как я понимаю, как, кажется, вы хотите, то тут выйдет полная великая эпопея России XIX века. Рад успехам истины и мысли человеческой, рад нашей славе» (81, 1889, т. 63, с. 385).

Но на этом цензурная история рукописи не кончилась: Гоголь не мог смириться с потерей «Повести о капитане Копейкине». И в Петербург вновь полетели письма к друзьям — с просьбами, наставлениями, советами. Пишет Гоголь и к Никитенко, взывая к нему уже не как к цензору, а как к литератору: «...я не в силах ничем залатать ту прореху, которая видна в моей поэме. Вы сами, одаренные эстетическим вкусом, который так отразился в письме вашем, вы сами можете видеть, что кусок этот необходим не для связи событий, но для того, чтобы на миг отвлечь читателя, чтобы одно впечатление сменить другим...» (XII, 54—55).

Гоголь принимается за переделку «повести»: «выбрасывает» «генералитет», то есть, так сказать, понижает своих персонажей — тех, с которыми сталкивался Копейкин — в чине; оттеняет отрицательные качества в характере последнего, с тем чтобы показать, что «он сам причиной своих поступков, а не недостаток состраданья в других».

Гоголь готов идти и на другие уступки, чтобы только сохранить «повесть», например, во избежание ассоциаций с известным в то время фольклорным героем разбойником Копейкиным, намеревается изменить фамилию персонажа, но к счастью до этого дело не дошло: Никитенко разрешил новый, переделанный вариант повести. Листы с разрешенной редакцией были посланы 7 мая Гоголю в Москву и вшиты в рукопись на место вырезанных страниц старой редакции 36.

На этом закончилась длившаяся около полугода цензурная история «Мертвых душ». Подводя ее итоги, Анненков писал, что «никогда, может быть, не употребил он [Гоголь] в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и притворного гнева, как в 1842 году...». Но тут же Анненков делал выразительное и точное добавление: «Тот, кто не имеет «Мертвых душ» для напечатания, может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в своих поступках и выражении своих чувств» (10, с. 71—72).

Еще до получения цензурного экземпляра «повести», рукопись начали набирать в типографии Московского университета. Печатание шло быстро; Гоголь торопил события. Он боялся, что будет упущено время и не успеют продать достаточного количества экземпляров до весны; деньги нужны были ему и для расплаты с долгами (по свидетельству Прокоповича, издание обошлось в 3500 рублей — ЛН, т. 58, с. 656), и для предстоящей поездки в Италию. Кроме того, он хотел, чтобы книга пришла к читателю до наступления лета, этого мертвого сезона в умственной жизни общества. «...Размен мыслей, новостей и впечатлений у нас производится только зимою. Зимой все соединяется в общества, в города... Летом все гаснет и дремлет, сообщенья людей исчезают: один на Кавказе, другой за границей, третий зарылся в деревенское захолустье» (XII, 50).

В начале мая Гоголь держит корректуры, не ограничиваясь исправлением типографических ошибок; он занимается «переменою слов, а иногда и целых фраз» (4, с. 147), как вспоминал С. Т. Аксаков.

К 15—17 мая печатание закончено и Гоголь получает на руки первые экземпляры. 18 мая он отсылает экземпляр H. M. Языкову; 20 мая, будучи на именинах А. С. Хомякова, дарит ему книгу (ЛН, т. 58, с. 621); 21 мая в день именин Константина Аксакова преподносит один экземпляр имениннику, а другой, как гласит надпись, — «Друзьям моим, целой семье Аксаковых» (4, с. 149).

Вскоре книга поступила в продажу. 23 мая в «Московских ведомостях» (№ 41) появилось объявление, что в книжной лавке Московского университета продается книга Н. В. Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души», «напечатана на веленевой бумаге, в большую 8 долю листа, 473 стр. М., 1842, цена в красивой обертке 10 р. 50 коп.».

25 мая С. Т. Аксаков пишет в Петербург сыну, что «третьего дня» проводили в северную столицу Гоголя и почти одновременно выслали 100 экземпляров книги, а затем еще 262. «Я прошу тебя прислушаться ко всем толкам о них, какие только случится тебе услышать. Это нужно для Гоголя и поучительно будет для тебя. Высокость этого гениального творения не смогут понять многие, и потому толков неблагоприятных должна быть куча!» (ЛН, т. 58, с. 622).

В краткой библиографической заметке шестого номера «Отечественных записок» (ценз. разрешение около 30 мая) Белинский сообщил, что «давно и с нетерпением ожидаемый всеми любителями изящного роман Гоголя... только что сейчас получен в Петербурге». «Мы не успели еще прочесть его, спеша окончить эту книжку журнала. Но имевшие случай читать этот роман... в рукописи или слышать из нее отрывки, говорят, что в сравнении с этим творением все, доселе написанное Гоголем, кажется бледно и слабо...» (17, VI, с. 199). Отзыв Белинского показывает, что он основывался на информации не только слушателей поэмы, но уже и тех, кто читал ее в рукописи, то есть, вероятнее всего, на информации А. В. Никитенко и В. Ф. Одоевского.

Между тем приехавший 25 мая в Петербург Гоголь тоже привез с собой экземпляры книги. Посетив Марию Карташевскую, он оставил ей «Мертвые души» для Ивана Аксакова. «Мне так хочется поскорее их прочесть» (ЛН, т. 58, с. 626), — писала она 2 июня В. С. Аксаковой. 8 июня П. А. Вяземский сообщил вдове Пушкина: «Гоголь... привез нам свои „Мертвые души"» (ЛН, т. 58, с. 622). Оставил Гоголь экземпляры и для августейших особ — для царя, царицы и для наследника, которого знал еще по Риму и которому читал (неудачно, по свидетельству Жуковского) одну из первых глав.

26 мая книга поступила в продажу в Петербурге («Северная пчела», 1842, № 116 от 26 мая).

Вопреки опасениям Гоголя, книга не залеживалась на полках. В июне в «Ведомостях С. П. Бургской городской полиции» отмечалось: «Несмотря, как говорится, на глухую пору в книжной торговле, сочинения Гоголя покупают нарасхват. Книгопродавцы, как ни были велики их ожидания, не могут надивиться, однако ж, быстроте, с какой расходятся „Похождения Чичикова"» (20, № 48). В сентябре Белинский писал в «Отечественных записках» (№ 9; ценз, разрешение 31 августа): «„Мертвых душ" скоро нельзя будет достать ни в одной книжной лавке, несмотря на то, что они печатались в большом количестве экземпляров» (17, VI, 348). А в следующем году, в марте В. С. Аксакова отметила, что «„Мертвых душ" уже не оставалось ни одного экземпляра» (ЛН, т. 58. с. 658).

Так проходила встреча гоголевского творения с читателем.