В ЗЕРКАЛЕ КРИТИКИ

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

Развернувшимся вокруг «Мертвых душ» критическим баталиям предшествовал один маленький эпизод не столько литературного, сколько бюрократического свойства. 16 июня 1842 года попечитель Московского учебного округа и одновременно председатель Московского цензурного комитета С. Г. Строганов обратился с письмом к министру народного просвещения и одновременно главе цензурного ведомства С. С. Уварову. «На днях, — сообщал Строганов, — прочитывая новую поэму Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души», я остановился на многих местах, которые, несмотря на свою занимательность и юмор, не могли, как я думаю, быть дозволены к напечатанию без особенного высшего разрешения и с какою-либо особенною целию». Предвидя, что новое произведение Гоголя возбудит к себе всеобщее внимание критики, Строганов просит министра «для ограждения членов московского цензурного комитета» снабдить указаниями, «какими условиями должно руководствоваться, в случае представления рецензий и критик на поэму Гоголя для напечатания в повременных изданиях и журналах». В своем ответе от 18 июля того же года Уваров сообщил, что книга была «рассмотрена и одобрена цензурою на общих основаниях, и при рассмотрении критик на это сочинение надлежит руководствоваться общими цензурными постановлениями» (59, с. 43—44, 45).

Эпизод этот требует комментариев. С. Г. Строганов сознает остроту и рискованность «многих мест» поэмы (что, кстати, вновь ставит под сомнение гоголевскую версию, будто бы тот во время цензурных осложнений обещал «пропустить» рукопись — см. выше). Он предвидит возбуждение, которое вызовет книга в литературных кругах, и поэтому хочет выведать, не было ли в деле ее издания какого-либо «высшего» участия, наподобие того августейшего заступничества, которое сделало возможным появление «Ревизора» (отчасти благодаря самому Гоголю это стало широко известно). Ответ Уварова означал, что такого участия не было и, следовательно, «Мертвые души» не ограждены от любых суждений и критики — как всякое другое произведение.

Нельзя не обратить внимания и на то, что в моральном смысле вопрос С. Г. Строганова был довольно щекотлив. Ведь он докладывает высшей власти, что многие места в поэме «не могли быть дозволены к напечатанию» обычным путем, что они тем самым являются опасными, вредными и т. д. Вольно или невольно — скорее всего невольно — С. Г. Строганов занял в отношении «Мертвых душ» провокационную позицию.

Со своей стороны, Гоголь предпринял ряд мер, чтобы, выражаясь сегодняшним языком, организовать критические отклики на произведение. Делал он это не столько для предотвращения опасных политических обвинений (в чем он был не властен), сколько для того, чтобы поэма получила по возможности более глубокое истолкование и вызвала более широкий и живой интерес. Еще 15 мая, буквально накануне выхода книги, Гоголь поручил Н. Я. Прокоповичу попросить Белинского, «чтобы сказал что-нибудь о ней в немногих словах, как может сказать не читавший ее» (XII, 60). Результатом было уже приводившееся выше (в главе VIII) библиографическое известие в «Отечественных записках». Позднее, 15 августа, Гоголь просит Шевырева откликнуться на поэму: «Грех будет на душе твоей, если ты не напишешь разбора „Мертвых душ"» (XII, 89). С аналогичным предложением обращается Гоголь 2 ноября и к Плетневу (XII, 115). Обе просьбы были со временем выполнены.

Интересная особенность жизни гоголевской поэмы: борьба вокруг нее в печати началась еще до опубликования рецензий и статей. Журналисты спешили скрестить копья в простых объявлениях о выходе книги, спешили выдать аванс и обозначить свою позицию. Так «Ведомости С.-Петербургской городской полиции» (№ 39, от 16 мая), оповещая читателей, что том «Мертвых душ» «почти отпечатанный, скоро выйдет в свет», прибавляли: «Здесь талант нашего романиста предстанет нам еще на высшей степени своего развития, нежели на какой мы видели его прежде: этого довольно, чтобы возбудить участие к роману, которого появление должно составить эпоху в нашей повествовательной литературе». Другая газета, «Северная пчела» (№ 119 от 30 мая), преподнесла весть о книжной новинке в противоположном ключе: «Вот вышла в свет поэма г. Гоголя... В «Северной пчеле» будет помещен разбор этого классического сочинения и доказано математически, что ни в одном русском сочинении нет столько безвкусия, грязных картин и доказательств совершенного незнания русского языка, как в этой поэме». Эмоция переплескивалась через край, нарушая жанровую чистоту простого беспристрастного объявления.

Уже через две с половиной недели после поступления книги в продажу в «Литературной газете» (1842, № 23 от 14 июня) появилась анонимная рецензия. Рецензия представляла собою главным образом пересказ содержания с обширными цитатами. Вместе с тем краткие суждения критика о поэме были вполне сочувственными. Ему нравится, что герои произведения легко узнаваемы, что Плюшкин — это «русский Гарпагон», что «в Ахиллесе этой русской «Илиады», коллежском советнике Чичикове, вполне отпечатался наш общий недуг — неукротимая жажда корысти», да и другие «две отличительные черты провинциальной России — чувственная жизнь и доморощенное невежество, иногда слегка облепленное сусальным золотом поверхностного воспитания» — видны достаточно отчетливо. Поэтому, если кто не хочет читать поэму, пусть сядет в бричку или коляску, поедет «в Саратов или Архангельск, в Чернигов или Нижний, словом куда хотите» — и произведение предстанет перед ним «в живых лицах». «Что встреча — то страница, что усадьба — то песнь».

Затронул рецензент и вопрос о жанре, не дав, правда, на этот счет ясного ответа. «Без всякого сомнения, автор «Мертвых душ» только в шутку назвал «поэмою» свое прекрасное произведение. Но если поэма, в сравнении с романом, обхватывает собою более огромную сторону жизни какого-либо народа, то «Мертвые души» не без причины названы поэмою. Это поэма комическая, скажем мы, чтобы удовлетворить сомнения, которые при этом случае могут возникнуть в душе иного критика, истинного воскормленника пиитики, где каждое стихотворное произведение необходимо должно называться своим, свойственным ему видовым именем».

С одной стороны, определение «поэма» оправдано самим содержанием, охватом материала. Но с другой стороны, так сказать субъективно-творческой, оно дано «только в шутку»... «Именно так! Ведь Гоголь большой остряк и шутник и что за веселый человек, боже мой! Сам беспрестанно хохочет и других смешит...» (17, VI, 220), — иронизировал впоследствии Белинский над подобными мнениями.

Не удержался рецензент «Литературной газеты» и от дежурных упреков Гоголю в невыдержанности и грубости его описаний и стиля. «...Рассказ его не чужд тех грязноватых шуточек, без которых Гоголь легко мог бы обойтиться». Пример — шутка о будочнике, казнящем зверя.

У истоков критической интерпретации «Мертвых душ» находится еще один малоизвестный, совершенно выпавший из истории критики эпизод. Одной из первых откликнулась на поэму упомянутая малопримечательная газета «Ведомости С. П.-Бургской городской полиции». Задолго до статей Белинского, К. С. Аксакова, Плетнева и других анонимный критик — он же, бесспорно, и автор приведенного выше библиографического известия — поместил в газете довольно обширную — в трех номерах — рецензию (№ 48, 50, 51 от 16, 23 и 27 июня).

Рецензия была выдержана в похвальных, больше того, в восторженных тонах. И обращена она не только к последнему произведению, но ко всему творчеству писателя. «С первого появления своего Гоголь занял почетнейшее место в рядах русских литераторов; каждый дальнейший шаг его, каждое дальнейшее произведение более и более привлекали к нему любовь публики, более и более снискивали к нему уважение истинных любителей литературы. С появлением на сцене «Ревизора» имя его сделалось народным; сам он стал в литературе кумиром для всех людей, одаренных умом, вкусом и чувством». Гоголь уже занял «первое, самое почетное место в современной литературе русской», как вышли в свет «Мертвые души» — «создание изумительное».

Большую часть рецензии составляет пересказ содержания, перемешанный с лаконичными, восторженными оценками. Ноздрев — «нахал, лгун и буян отчаянный — лицо мастерски нарисованное!» Плюшкин — «настоящий Гарпагон, но Гарпагон русский»; «одна эта глава, в которой автор рассказывает жизнь Плюшкина, сама по себе есть уже целая драма, глубокая, полная философии драма. Читая этот эпизод в поэме Гоголя, не можешь не удивляться верности его взгляда на жизнь человеческую, смелости фантазии, богатству красок и, более всего, глубокому познанию сердца человеческого!..». Касается рецензент и вопроса о жанре произведения: «Почему автор назвал «Похождения Чичикова» не повестью, не романом, а поэмою?» — и намекает на то, что это определение раскроется и оправдается с выходом последующих томов. Говорит он и «об юморе Гоголя, об его простодушном рассказе, таком безыскусственном, таком небрежном, об этой неподдельной русской веселости, которая часто, однако ж, щиплет за сердце...». Высказывает он и предупреждение — как оказалось, потом оправдавшееся, — о нападках на язык и стиль Гоголя с пуристских, школярских позиций. И делает вывод: «Решительно говорим, что ни в одном русском оригинальном сочинении Русь не изображалась так верно, так истинно, с таким изумительным знанием русского народа, русской души, как в „Похождениях Чичикова"».

Гоголь — «первый оригинальный русский писатель — прозаик ли, поэт ли — нам это все равно!» Предшественники его в той или другой мере подвергались «чуждому, иноземному влиянию»; Гоголь же «идет своим, совершенно отдельным независимым путем».

Сказанное говорит само за себя. Несмотря на декларативный характер рецензии, несмотря на то, что она прошла почти незамеченной, заслуга безымянного автора бесспорна. Он одним из первых ринулся в бой, произнес о новом творении Гоголя свое недвусмысленно похвальное слово 39.

Сдержала свое обещание и «Северная пчела», опубликовав разносную рецензию на поэму (№ 137 от 22 июня). Отправной пункт рецензии — описание того возбуждения, тех надежд, которые предшествовали выходу книги: «Несколько лет толковали нам, что г. Гоголь написал роман Мертвые души, который превзойдет все прочие его сочинения, в котором раскроется весь необыкновенный талант его».

И вот книга в руках критика, и он готов сообщить читателю свое «чистосердечное» мнение.

Главное обвинение, выдвигаемое против Гоголя, — предвзятость, искажение жизни. Мы слышали подобные голоса — и не раз — в устных суждениях о поэме. Печатная критика придала им вид доказательности и систематичности. Если в реальной жизни «смешано доброе и злое, истинное и ложное, умное и глупое», то в поэме выведено только плохое, только порочное. «Нет ни одного порядочного, не говорим уже честного и благородного человека. Это какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать».

Основное обвинение подкрепляется другими: «дурной тон», неприличие описаний и картин («таковы, например, изображение лакея... который «спал не раздеваясь», «утирание мальчику носа за столом» и т. д.), неправильность языка (рецензента, например, шокирует выражение: «Где ты изволил засалиться?». «Нет, не засалился, а выпачкался», — поправляет он) и т. д. Все это уже не раз фигурировало и в устных суждениях и в эпистолярных откликах, но у «Северной пчелы» был свой приоритет: она впервые — применительно к «Мертвым душам» — высказала это чрезвычайно подробно и въедливо, предъявив обширный перечень «неудач» и «промахов». Своего рода обвинительное заключение.

Мельком коснулся рецензент и вопроса о жанре, решив, что Гоголь назвал произведение поэмою «для шутки»: «Это просто положенный на бумагу рассказ замысловатого, мнимо простодушного малороссиянина в кругу добрых приятелей», которые «не требуют ни плана, ни единства, ни слога, только было бы чему посмеяться».

Так намечается переход к достоинствам произведения — скромным, но все-таки достоинствам: таковыми рецензент считает занимательность описания, отдельные «умные, резкие замечания» и т. д. Постоянная тенденция многих интерпретаций Гоголя, и устных и печатных, — снизить его значение, заключить, что ли, в определенные рамки: дескать это не высокая литература, а занимательное чтение, не глубокий комизм, а забавная карикатура, фарс. Еще в середине 30-х годов, после его первых повестей, после «Ревизора», было пущено в ход сравнение: Гоголь — русский Поль де Кок. Рецензент идет тем же путем, но еще дальше: он снижает уже и без того сниженную параллель. Дескать, автор «Мертвых душ» «добровольно отказался от места подле образцовых писателей романов, чтобы стать ниже Поль де Кока!» Гоголь уже и ниже Поль де Кока!

Автор рецензии, подписавшийся литерой Г. — Н. И. Греч, давний сотрудник Булгарина, соиздатель «Северной пчелы». Несомненно, рецензия отвечала настроениям и мыслям издателя газеты Булгарина, злейшего врага Гоголя. Булгарин подкрепил атаку Греча серией других нападок, причем не только в газете, но и в беллетристических произведениях. Так в своих «Очерках русских нравов» (1843) он вложил в уста посетителей «русской ресторации» реплику против «Северной пчелы»: «Эта дура не понимает высоких красот „Мертвых душ"» (18, с. 41). Способом от противного, примененным не очень-то искусно, Булгарин защищал курс своей газеты в отношении «Мертвых душ» и изничтожал его противников.

 

* * *

Так, уже в первых газетных рецензиях наметились основные пункты, вокруг которых шла борьба: верность жизни или ее искажение; натуральность и естественность или неприличие и дурной тон, словом, большая литература, высокий комизм или развлекательное чтиво, низкий фарс. Этой альтернативе подчинен и вопрос о жанре: оправдано ли определение «поэма» или возникло случайно, лишь «для шутки». Дальнейшие выступления критики — газетные и журнальные — подхватили эти темы.

Первая журнальная рецензия появилась в Петербурге в «Сыне отечества», издававшемся второстепенным беллетристом К. П. Масальским. Он же был и автором рецензии (1842, № 6, июнь, отд. VI, с. 1—30; без подписи; ценз. разрешение — 31 мая), которая начиналась в полном смысле за здравие, но для того, чтобы затем снизить значение гоголевского творчества, ввести его в надлежащие рамки. «Господин Гоголь неоспоримо принадлежит к числу первоклассных русских литераторов... В особенности отличается он картинами малороссийского мира, к которому и сам принадлежит по своему происхождению». Но беда для Гоголя происходит от чрезмерного восторга его почитателей. Они «провозгласили господина Гоголя громадным талантом, гением, первым русским прозаиком, первым поэтом, со времен которого началась новая эпоха словесности...» Они «произвели господина Гоголя за «Тараса Бульбу» впредь до усмотрения в Гомеры!». Это явная шпилька Белинскому, который еще в 1835 году писал о «Тарасе Бульбе»: «Если в наше время возможна гомерическая эпопея, то вот вам ее высочайший образец, идеал и прототип!..» (17, I, с. 304).

И ухватившись за гомеровскую тему, рецензент впадает в тон Сенковского, предвосхищая его «шутейную» рецензию на «Мертвые души»: «Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го; но сходство только тем и ограничивается». Отметив, что «все гегелисты непременно и гоголисты», Масальский острит: «Между Гегелем и Гогелем (так!) ровно ничего общего нет. Кажется, во всей этой путанице виновата буква Г. В самом деле — Гоголь, Гегель, Гомер. Есть что-то сходное. Долго ли сбиться!»

Главные обвинения рецензента развиваются по уже хорошо известному, исхоженному вдоль и поперек руслу: «Все лица автора, начиная с героя, или плуты, или дураки, или подлецы, или невежды и ничтожные люди... Ни одно лицо не возбуждает участия в читателе... В жизни мы видим беспрерывную борьбу добра со злом. Это закон земной жизни человечества... Поэма в формах поэтических, а роман в форме действительности должны изображать по возможности жизнь вполне, а не одну ее сторону... Для всякой картины необходимы свет и тень; необходимо разнообразие цветов. Если же художник возьмет одну белую или одну черную краску, что произведет он?» Ответ ясен: искаженную, одностороннюю картину действительности.

Следует и стереотипное обвинение в грязи, сальности, неприличии выражений, смягченное реверансом комическому дарованию писателя: «Гоголю, обладающему истинным комическим талантом, не было вовсе нужды прибегать к такой грязи и возбуждать смех блохами, щенками, зверями, казненными на ногте...»

Коснулся Масальский и проблемы жанра, выразив уже привычное недоумение: «Мы не понимаем, почему «Мертвые души» названы поэмой... Это сочинение так же похоже на поэму, как мы с вами на китайского богдохана». Проблемы же продолжения произведения, развития его содержания в позитивную сторону для критика вроде бы не существует. В лирических пассажах, предвещающих дальнейший ход событий, Масальский видит лишь неумеренную гордость, вроде той, которая заставляла Сумарокова сравнивать себя с корифеями мировой литературы. «Мы смеемся теперь над такою хвастливою самонадеянностью». Пройдет время, намекает критик, и потомство будет смеяться и над автором «Мертвых душ».

К. П. Масальский впервые поставил на обсуждение проблему распространенных сравнений в «Мертвых душах». Это чрезвычайно яркая черта гоголевской поэтики, нашедшая широкий отклик и в критике (Шевырев, К. Аксаков, Белинский) и затем в литературоведении (Андрей Белый, О. Мандельштам и др.); но решение, предложенное Масальским, до крайности примитивно. Для него распространенность сравнений — это порок: они «чересчур длинны и не только не составляют красот, но, напротив того, кажутся неуместными, лишними вставками». Излишня сама детализация сравнения, ибо она вместо приближения к предмету уводит от него все дальше и дальше, как, например, в знаменитом сравнении черных фраков с мухами: «Описание подслеповатой ключницы, детей, которые на нее смотрят, мух, которые трут одна о другую задние или передние ножки или чешут ими у себя под крылышками и, наконец, протягивают лапки, чтобы потереть ими у себя под головою, — все это совершенно нейдет к делу и не имеет ничего общего с черными фраками». Наивное восприятие критика точно зафиксировало внешнюю, буквальную несвязанность двух элементов сравнения (то, что сравнивается, и то, с чем сравнивается), не подозревая о том, что это преднамеренный ход, таящий художественный эффект большой силы.

Вслед за рецензией Масальского вышла статья Белинского — первая из цикла его работ, посвященных «Мертвым душам» (Отечественные записки, 1842, с. XXIII, № 7; ценз. разр. 30 июня; см.: 17, VI, 209—222). Появление поэмы критик расценивает как коренное изменение всей литературной ситуации, конец застоя, как давно ожидавшееся обновление; поэтому его отклик выливается в восторженный дифирамб. «И вдруг, среди этого торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарности, среди этих пустоцветов и дождевых пузырей литературных, среди этих ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности — вдруг, словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта — и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое...».

Критик затрагивает центральный вопрос, поставленный всем ходом устной и печатной полемики. Противники Гоголя отказывали ему в правдивости, в патриотизме и народности; Белинский утверждает, что творение Гоголя истинно правдиво, истинно народно, истинно патриотично; тем самым подлинные достоинства противопоставляются их извращенному выражению — вроде «фарисейского патриотизма» Полевого. Но помимо главного пункта, Белинский в первой же своей статье коснулся едва ли не всех эстетических тем, выдвинутых на повестку дня «Мертвыми душами». После проделанного анализа читательских и первых критических откликов убедиться в этом не так уж трудно.

Говорилось о мелкости комического изображения, которому якобы недостает высокой мысли, поучительной философичности, и Белинский обращает внимание на трудности понимания юмора. «...Юмор доступен только глубокому и сильно развитому духу. Толпа не понимает и не любит его. У нас всякий писака так и таращится рисовать бешеные страсти и сильные характеры, списывая их, разумеется, с себя и с своих знакомых. Он считает для себя унижением снизойти до комического и ненавидит его по инстинкту, как мышь кошку».

Говорилось об отсутствии сюжета и занимательной завязки, столь необходимых для всякого романа, — и Белинский обращает внимание на то, «что „Мертвые души" не соответствуют понятию толпы о романе, как о сказке, где действующие лица полюбили, разлучились, а потом женились и стали богаты и счастливы. Поэмою Гоголя могут вполне насладиться только те, кому доступна мысль и художественное выполнение создания, кому важно содержание, а не „сюжет"».

Говорилось о неприличии и сальности описаний — и Белинский специально подчеркивает, что «это значит не понять поэмы, основанной на пафосе действительности как она есть», и что подобный пафос выражается, например, «в Петрушке, носившем с собою свой особенный воздух, и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ногте зверя и снова заснул».

Словом, упомянуты примеры, постоянно фигурировавшие в полемике вокруг «Мертвых душ».

Говорилось, наконец, и о произвольности жанрового обозначения «Мертвых душ», — и Белинский, словно отвечая и Гречу, и Масальскому, и другим, утверждает: «...не в шутку назвал Гоголь свой роман „поэмою"».

Подробного разъяснения этого термина критик не дает, намечая его контуры способом от противного: это не «сатира», то есть не подчеркнутое, аффектированное изображение лишь негативной стороны, и «не комическая поэма», то есть не поэма легкого, «шутливого» рода — типа «Домика в Коломне» или «Графа Нулина» Пушкина. Полное оправдание жанра Белинский, по примеру других читателей, связывает с развитием произведения, с появлением последующих томов, «в которых Русь выразится с другой своей стороны...». Белинский говорит о «другой стороне», о продолжении «Мертвых душ» еще без опаски, хотя он уже обращает внимание на те лирические пассажи поэмы, которые, как мы знаем, появились на самой последней стадии работы. Эти места настораживают критика пока еще не столько возможностью рискованного, то есть идеализированного развития содержания в будущих томах, сколько слишком резким противопоставлением своего и чужого: «...автор слишком легко судит о национальности чуждых племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними».

Первая статья Белинского о «Мертвых душах» писалась еще до выступлений Шевырева, Сенковского и т. д., которым он отвечал уже позднее — в «Библиографическом известии», в «Литературном разговоре, подслушанном в книжной лавке» («Отечественные записки», 1842, т. XXIV, № 9) и других своих работах. Позднее развернулась и полемика Белинского с Константином Аксаковым, которую мы рассмотрим в специальной главе. По мере вступления в спор новых лиц, углубления полемики развивалась и точка зрения Белинского на «Мертвые души», хотя задуманной большой работы о Гоголе (в письме к Гоголю от 20 апреля 1842 г. он обещал даже «несколько статей») критик написать не успел.

 

* * *

В летние месяцы, с июля по август, полемика вокруг «Мертвых душ» достигла своего апогея. В это время, помимо брошюры К. С. Аксакова и первого ответа на нее Белинского, появились рецензии Сорокина, Сенковского, Шевырева, Плетнева — то есть все сколько-нибудь заметные критические отклики на поэму.

Начнем с эпизода, который практически тоже выпал из истории русской критики, — с рецензии Сорокина, опубликованной в «С.-Петербургских ведомостях» (№ 163, 164, 165 от 22, 23 и 24 июля 1842 г.).

M. П. Сорокин, поэт, переводчик и критик, — лицо малоизвестное и, видимо, малопримечательное; однако в начале 40-х годов интерес к нему проявил такой человек, как Белинский. Об этом свидетельствует то, что, уезжая летом 1843 года в Москву, Белинский поручил Сорокину и Некрасову заменить себя в «Отечественных записках» (17, XII, 165). Рецензия Сорокина на «Мертвые души», подробная и очень сочувственная, делает понятным этот выбор.

Отмечая у Гоголя «редкое уменье крупными широкими чертами живописать страсти, из их игры созидать характеры и из развития сих последних выводить действие», рецензент главное внимание уделяет характеристике персонажей. Манилов — «это человек с сердцем теленка и с философиею времен Бедной Лизы». Ноздрев — «малый от природы бойкий, живой, откровенный, даже теплый сердцем, но воспитание и разгульная жизнь сделали из него буяна, лгуна, картежника...». «Во всей русской литературе и даже в произведениях самого Гоголя мы редко встречаем лицо столь оригинальное и столь хорошо выдержанное в своем характере, как этот Ноздрев». Но самое значительное достижение писателя — Чичиков.

«Этот Чичиков совершенно типическое лицо, которого мы еще не встречали в нашей литературе». «Один рецензент» (подразумевается Греч) упрекал Гоголя в повторении: «Чичиков жестоко смахивает на Хлестакова...». Сорокин оспаривает это сравнение, ибо у Чичикова (в отличие от Хлестакова) есть целеустремленность, есть жизненная идея. «...Это человек с сильною натурою, сжатою в одно чувство... чувство почти животное, но которому он подчинил все прочие человеческие: и дружбу, и любовь, и благодарность... И это чувство — корыстолюбие». «Он лицемер, чтоб насытить свою жажду корысти, и корыстолюбив, чтоб насладиться земными благами. Это артист в своем искусстве. Это Паганини на инструменте своего сердца, на котором давным-давно порвались все струны, кроме одной...»

Но несмотря на то, что «все струны», кроме корыстолюбия, «порвались» в Чичикове, рецензент признает возможность неожиданных движений в его душе. «Уже змея любви начала помаленьку впускать сладкое свое жало в это окостеневшее сердце» — говорит он о сцене разговора Чичикова с губернаторской дочкой.

Сорокин предсказывает, что имя Чичикова «сделается нарицательным, как имена Гарпагона или Фальстафа». Тем самым он выдвигает создателя «Мертвых душ» в ряд художников первой величины и оспаривает ходовое сравнение Гоголя с Поль де Коком. У последнего — лишь утрировка и фарс, «у Гоголя — взгляд на жизнь и общество столь же верен, сколько и глубок; он не простой забавник, а юморист, грустный и возвышенный, с улыбкою на устах, но со слезой в очах и вздохом в сердце».

Негативное направление критики «Мертвых душ» продолжил О. И. Сенковский, придав ей ернический, шутовской тон (Библиотека для чтения, 1842, т. 53, отд. VI, с. 24—54; ценз. разр. 30 июня). Об этом тоне дает представление уже начало рецензии: «Вы видите меня в таком восторге, в каком никогда еще не видали. Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю всем о таком литературном чуде, какого еще не бывало ни в одной словесности. Поэма!.. да еще какая поэма! Одиссея, Неистовый Орланд, Чайльд Гарольд, Фауст, Онегин, с позволения сказать дрянь в сравнении с этой поэмой... Это, может быть, превосходит все силы вашего воображения, но это действительно так, как я вам докладываю. Никогда еще гений человеческий не производил подобной поэмы».

Так и построена эта рецензия: шутовские выходки чередуются с издевательским комментированием текста и с мнимо-серьезной беседой с читателем. Сенковский метит в два адреса: и в Гоголя и в его сторонников. Он хорошо знает аргументы сочувствующих писателю критиков и поэтому стремится прежде всего подорвать мысль о высоком значении гоголевского комизма, превращает в предмет иронической игры сопоставления творца «Мертвых душ» с признанными корифеями мировой литературы, от Гомера до Пушкина. Пускается в ход и параллель с Поль де Коком, разумеется не в пользу Гоголя: «При всей испорченности воображения, при всей неблагопристойности сцен направление романа у Поль де Кока большею частью бывает нравственное... В творениях же вашего поэта вы не покажете мне ничего подобного: они состоят из набора карикатур и гротесков, часто набросанных с большим юмором, но без связи между собою и без интересу для читателя». Даже в нравственном отношении Поль де Кок выше Гоголя!

Налицо дежурные обвинения в карикатурности, нарочитой утрировке и уродливости (понятие «гротеск» употреблено именно в таком смысле), — обвинения, которые Сенковский не преминул заострить в верноподданническом духе. «Помилуйте!.. что вы это... при каждом неблаговидном случае наводите речь на русских? В чем и за что вы беспрестанно их обвиняете?.. Вы систематически унижаете русских людей. Я этого не люблю и не хочу слушать». Так проводится мысль об антипатриотизме творца «Мертвых душ».

И от насмешек над жанром произведения Сенковский не смог удержаться. «Книга названа поэмой не в шутку». «...Это удивительная поэма, поэма, названная поэмой совсем не для шутки, первая поэма в мире!»

Н. Г. Чернышевский подметил, что в «Литературной летописи», в которой помещен разбор «Мертвых душ», Сенковский к названию чуть ли не каждой вздорной книжонки прибавлял слово «поэма»: «Теофил» Е. Алипанова — «поэма», «Досуги для детей» того же автора — «поэма» (99, с. 62—63) и т. д. В этом выразился уровень полемического искусства Сенковского: ему кажется, что утрированное и неумеренное повторение слова изничтожает само явление.

В таком же стиле ведется критика гоголевских распространенных сравнений. Масальский, выдвинувший эту тему, ограничился тем, что выразил чувство недоумения. Сенковский же ёрничает и потешается: «— Браво, наша поэма! — восклицаю я в страшном восторге, — браво!.. да ты настоящая эпопея! — Какое поэтичное сравнение! — да как развито!.. да сколько тут чистых, свежих, благовонных цветков поэзии!.. Ей-ей! без всякой лести!.. все знаменитые сравнения у Гомера, Вергилия, Тассо, Ариосто, Мильтона, перед этим великолепным сравнением — говоря твоим изящным языком — свинтусы, подлецы!.. Ну, чудо что за сравнение!..»

Сенковский побил все рекорды пошлого и шутовского тона. «Такой статьи давно не бывало! — восклицает один из собеседников в диалогизированной статье Белинского «Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке». А другой собеседник указал на то, чем отличается натужное остроумие Сенковского от остроумия истинного: «Истинное остроумие, хотя бы и легкое и мелкое, не искажает умышленно предмета, чтоб возбудить во что бы то ни стало грубый смех площадной толпы: оно находит смешное в своей манере видеть предметы, не уродуя их» (17, VI, 352).

 

* * *

В конце лета — начале осени появились, наконец, рецензии, так сказать, заказанные Гоголем, — Шевырева и Плетнева. Это самые обширные работы о поэме, с внутренней установкой дать ее цельный эстетический разбор, которого так ждал сам автор.

С. П. Шевырев (Москвитянин, 1842, № 7, с. 207—228, № 8, с. 346—376; ценз. разр. 10 августа) остановился прежде всего на ходячем упреке в низости и недостойности предмета изображения. Никакого запрета на материал, на тему, считает критик, быть не может. «Не что избрал художник, а как он это воссоздал и как связал мир действительный с миром своего изящного: вот то, что собственно касается искусства».

Следовательно, вопрос «как воссоздано» выливается в другой: какую цель преследует изображение, какое действие оказывает оно на читателей. «Изображение предметов из грубой, низкой, животной природы человека» должно служить «водворению гармонии в нашем духе».

Вопрос о «гармонии» не следует сводить к плоскому примирению с действительностью, конкретно — с российской действительностью (хотя концепция Шевырева полностью и не свободна от подобного представления). Но в целом проблема шире: это некая субъективная высота, с которой видна ничтожность пошлой стороны жизни. Чем пошлее мир, тем необходимее «возвышение субъективного духа в самом поэте, воссоздающем этот мир». Поэтому «гармония», порождаемая произведением, — не совсем гармония; успокоение души достигается через печаль, уныние, точнее, смену впечатлений — от светлого к грустному. «...Конечно, заразительный хохот пронесся вместе с „Мертвыми душами" по всем пределам России, где только его (sic!) читали. Но тот не далеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубокой затаенной грусти. В „Мертвых душах" особенно часто веселость сменяется задумчивостью и печалью». «...Мы несколько раз испытали на самих себе переход от шумного веселья к грустной задумчивости».

От психологического плана рецензент переходит к поэтическому, структурному. Шевырев задается вопросом: чем вызывается описанная перемена впечатления, что ведет читателя «от шумного веселья к грустной задумчивости»? Произведение должно быть определенным образом организовано; в нем самом должно происходить развитие темы, смена моментов. И Шевырев находит многократное проявление одной и той же закономерности, заключающейся в одинаковом чередовании фаз, моментов. Прежде всего он обращает наше внимание на продажу мертвых душ — «главный мотив, на котором держится все комическое действие». Вначале он «только забавен», ибо «тут нет ничего никому обидного, ни вредного»; но потом, «когда вы прислушаетесь к сделкам Чичикова с помещиками» или когда вместе с героем (в VII главе) «раздумаетесь над участию всех этих неизвестных существ, внезапно оживающих перед вами в разных типах русского мужика, — глубокая ирония выглянет в мотиве, и невольною думою осенится ваше светлое чело».

Та же постепенность — в расстановке характеров, в перспективе, которую они собой образуют: «Сначала вы смеетесь над Маниловым, смеетесь над Коробочкою, несколько серьезнее взглянете на Ноздрева и Собакевича, но увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумываетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека». Та же перспектива — в обрисовке города NN. Вначале — одно забавное, комическое, вроде толков жителей «о душах Чичикова и их нравственности»; комическое действие все растет, «как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно: здесь, говоря словами Жан-Поля, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу». Но в ту минуту, когда «смешное достигло своих крайних пределов», когда, казалось бы, исчерпаны все оттенки комического, снова происходит перелом, переключение регистра: «смех при конце сменяется задумчивостью, когда среди этой праздной суматохи внезапно умирает Прокурор, и всю тревогу заключают похороны».

Наконец, обнаруженную закономерность (в чем, несомненно, выразилась проницательность критика) он прилагает и к развитию гоголевского замысла в целом. «То... что заметили мы прежде в главном мотиве поэмы, в расстановке характеров, в герое, в изображении города, то самое не будет ли видно и во всем произведении?..» Это значит, что последующие тома будут построены в другом, серьезном регистре. «Много, много смеялись в первом томе: трудно загадывать в таком деле, но должно быть, что веселое обратится в печальное и что будем мы плакать в последующих». Вспоминаются слова, сказанные Гоголем Погодину при возвращении в Россию о своем сочинении: «Ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России». Шевырев был из тех, кто больше других знал о планах Гоголя.

Вслед за Сорокиным Шевырев уделяет большое внимание характерологии, делая это, однако, гораздо квалифицированнее и интереснее. Шевырев постоянно вторгается в область художественной обрисовки лица, отмечает сопутствующие ему мотивы. Например, в антураже Коробочки есть что-то птичье. «Вся птица, как заметно, уж так приучена заботливою хозяйкою, составляет с нею как будто одно семейство и близко подходит к окнам ее дома: вот отчего у Коробочки только могла произойти не совсем учтивая встреча между индейским петухом и гостем Чичиковым». Коробочка «в своем деле министр хоть куда»; «везде у нее порядок»; поэтому и петух у нее «щеголь» — не то что у Манилова: «Да, у таких людей в деревне и петух непременно должен быть ощипан». В Ноздреве же явственно слышен другой мотив: «Особенная страсть у них к собакам... не происходит ли это от какой-то симпатии? ибо в характере Ноздревых есть что-то истинно собачье». Особый мотив, особая подсветка у фигуры Плюшкина: «Все умирает, гниет и рушится около Плюшкина. Не мудрено ли, что Чичиков мог найти у него такое большое количество мертвых и беглых душ, которые вдруг так значительно умножили его фантастическое население». Уловил критик и роль сада Плюшкина, растворяющего впечатление грусти и омертвления: «Вы отдыхаете от этих грустных тяжких впечатлений на богатой картине сада, хотя заросшего и заглохшего, но живописного в своем запустении: здесь угощает вас на минуту чудная симпатия поэта к природе, которая вся живет под его теплым на нее взглядом, а между тем в глубине этой дикой и жаркой картины вы как будто проглядываете в повесть жизни самого хозяина, в котором также заглохла душа, как природа в глуши этого сада». Тут характерология переходит в пейзаж, или, что то же самое, пейзаж переходит в характерологию.

В центральном персонаже поэмы, Чичикове, критик ценит моменты развития, обусловленности его психологии средой и воспитанием. «...Автор раскрывает нам глубоко всю тайную психологическую биографию Чичикова; берет его от самых пелен, проводит через семью, школу и все возможные закоулки жизни, и нам открывается ясно все его развитие». Так образовался плут, но плут не простой, поражающий дерзостью своего психологического рисунка. «Не правда ли, что в этом замысле есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединенные вместе? Чичиков в самом деле герой между мошенниками, поэт своего дела... Самопожертвование мошенничества доведено в нем до крайней степени: он закален в него, как Ахилл в свое бессмертие, и потому он так бесстрашен и удал». В этих замечаниях уловлено возвышение персонажа над родовой природой плута, пикаро, которого Чичиков превосходит и тонкостью психологической обрисовки и более последовательной логикой внутреннего движения.

О проницательности критика свидетельствуют и наблюдения, касающиеся построения поэмы, — как он говорит, «тайных нитей в ткани всего действия». Шевырев, например, обратил внимание на то, что Селифан не одинаковым образом покидает помещиков, с которыми сводит его судьба: у Манилова он напился пьян; от Коробочки выезжает «совершенно другим кучером: тут уж заметны в нем порядок и старание»; от Ноздрева выехал в дурном настроении и «таким же взбалмошным, как и сам хозяин...».

Все это, кажется, мелочи, но у Гоголя они играют конструктивную роль, придавая единство и глубину всей картине.

Надо сказать, однако, что Шевырев — такой критик, у которого проницательные и тонкие суждения соседствуют нередко с приблизительными и даже наивными. Характерен следующий его упрек Гоголю: комический юмор якобы препятствует тому, чтобы персонажи вырисовывались всесторонне. «Мы догадываемся, что кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть еще другие, добрые черты»; например, «Коробочка... непременно будет набожна и милостива к нищим» и т. д. Ю. Ф. Самарина удивило это замечание, и он писал К. С. Аксакову по прочтении статьи: «Спрашивается, от кого же, если не от самого Гоголя, Шевырев мог узнать, что Коробочка набожна? Не он ли, представив ее в одном положении, в одном случае из ее жизни, умел сделать это так, что все другие свойства старушки-помещицы, не высказанные поэтом, вам открываются, и вы понимаете, как бы она поступила при других обстоятельствах... В этой способности изображать все в немногом заключается тайна творчества, и выше ее нет ничего в искусстве... а Шевырев требует... исчисления свойств лица» (81. 1890, кн. II, с. 422— 423). Ю. Самарин судит глубже Шевырева, ставя интересный вопрос о соотношении высказанного и подразумеваемого, видимого и скрытого плана изображения.

Шевыреву в приведенном суждении не хватает диалектичности и элементарной гибкости — так же как и в определении фантазии Гоголя, которую он называет «хлебосольною». «Да, в фантазии нашего поэта есть русская щедрость или чивость, доходящая до расточительности, свойство, выражаемое у нас старинною пословицей: всё что ни есть в печи, то на стол мечи». Значит, многое дано Гоголем «в придачу ко всей поэме, сверх того, что необходимо входит в ее содержание»: «Заговорил поэт о тыквах-горлянках, и пришли ему в голову балалайки и двадцатилетний парень, мигач и щеголь, посвистывающий на белогрудых девиц» и т. д. И продолжая свое гастрономическое сравнение, критик заключает, что «Гоголя можно сравнить с богатым русским хлебосолом, который за роскошным столом своим, кроме двухаршинной стерляди, архангельской телятины и прочих солидных блюд, предлагает вам множество закусок, прикусок, подливок и дорогих соусов...» и т. д.

Рациональное зерно этих рассуждений — мысль о детализированности и относительной самодостаточности любой части эпического изображения, стремящегося «не оставлять в тени ничего из того, что хотя бы просто упоминается: все должно обрести пластическую форму» (Э. Ауэрбах — 13, с. 25). Но эта мысль явно упрощена, доведена до крайности, выпрямлена — во всяком случае, по отношению к Гоголю. Что значит: Гоголь, будучи «хлебосолом», дает многое «в придачу ко всей поэме», «сверх того», что требует «содержание»? В придачу к чему? К сюжетной, событийной линии? Это бесспорно. К «содержанию» поэтическому, художественно-смысловому? Едва ли: ибо содержание реализуется во всем, в том числе и в описаниях, которые кажутся излишними. Гоголь дарит свое «добро» не «сверх» меры, а столько, сколько требует сама установленная им мера.

Такая же механистичность — в апологии Селифана, который противопоставляется лакею Петрушке: последний, «находясь всегда около своего барина... провонял, а Селифан, будучи всегда с лошадьми и в конюшне, сохранил свежую, непочатую русскую природу». Белинский уловил, что механистичность и наивность этого пассажа сдобрена еще шовинистическим и верноподданническим духом. «Теперь, понимаете ли, — писал критик в „Литературных и журнальных заметках", — что если кто не пьет сивухи, не напивается на смерть с первым встречным и поперечным... кто не разговаривает с лошадьми и не позволит взыскать себя известною милостию по спине — горе тому: он испорченная натура! Он покорился обаянию лукавого Запада, погубил и душу и тело свое навеки!..» (17, VI, 406). В порыве патриотического ослепления Шевырев отыскал хлебосольство и у Плюшкина: «Замечательно, что даже в Плюшкине сохранилось это природное чувство... и он счел за нужное попотчевать Чичикова чайком». Это звучало уже почти пародийно.

Плетнев свою рецензию (Современник, 1842, т. 27, с. 19—61, ценз. разр. 30 июня) снабдил следующей подписью: «С. Ш. 19 июня 1842. Житомир». Инициалы С. Ш. намекали на известного в литературных кругах приятеля Плетнева С. Д. Шаржинского, проживавшего в Житомире. Видимо, издатель «Современника», будучи другом Гоголя, хотел создать впечатление полного беспристрастия своего выступления; однако авторство было разгадано в литературных кругах 40.

Плетнев уделил главное внимание естественности всего построения поэмы, каждого ее эпизода и подробности. Все подчинено не внешним, обременительным правилам, но «внутренней эстетике» автора. Вообще определение «внутренний» — излюбленное в характеристике поэмы. «Перейдешь по всем отделениям вещей и лиц, не только начиная от Селифана, но и от самого Чубарого, до легковоздушной институтки и ее отца и ни в чем не откроешь тени подложного или сомнительного; все возникает из закона внутренней жизни, следовательно, все является не для потехи, не от умыслу на забаву, а по назначению, по приказанию природы: итак все серьезно, все важно...» (курсив мой. — Ю. М.).

Такая же внутренняя глубина и естественность в лепке характеров. Указать на «известные черты какого-нибудь лица» может и не великий поэт. Но свести их вместе, исчерпав «всю глубину неделимого», — задача, «которую решали одни гениальные писатели». Гоголь тем самым недвусмысленно причислен к гениям.

В Плюшкине критик обращает внимание на то качество, которое поразило в свое время Аксаковых и других слушателей при чтении VI главы. Это — «описание постепенности падения человека», открывающее трагические стороны бытия и тем самым разрушающее канон комического писателя, которому якобы подвластны только забавное и смешное. «Вы чувствуете, что тот же самый Плюшкин, над которым за минуту нельзя было не смеяться, довел всех до созерцания красоты высокой. Так все во власти великого таланта».

Здесь критик близок к мысли Шевырева о постепенной смене у Гоголя противоположных впечатлений — смешного и грустного.

Все же характеры Плюшкина и Манилова не устраивают критика, кажутся ему «сочиненными». Упрек, на наш взгляд, несколько странный, но подоплека мысли Плетнева такова: «народная поэма», какой является сочинение Гоголя, должна отражать «странности, более свойственные нации, нежели просто общечеловеческие». Скупость же Плюшкина или мечтательность Манилова не в природе русского человека и не относятся к типической картине русской жизни.

Плетнев, далее, поднимает принципиальный вопрос — о мыслительной, идейной содержательности материала, взятого в основу поэмы. «В ней нет того, чего мы еще не встречаем в нашей жизни — серьезного общественного интереса». Разговоры, заботы действующих лиц несут печать «мелочности и ограниченности». Для соотечественников все это любопытно благодаря национальному колориту, но теряет свою силу и значение «в соприкосновении с интересами других народов». Плетнев не считает бедность содержания недостатком Гоголя: писатель «возвратил обществу то, что оно могло ему дать само». Критик видит в этом даже достоинство, ибо любой другой писатель стал бы на ходули, постарался бы приукрасить существующее, прикрыть бедность риторикой; автор же «Мертвых душ» верен правде. Примерно так же оценивал содержательность гоголевской поэмы Белинский, который поэтому-то и увидел в Плетневе своего союзника.

Современники, однако, не видели всей сложности проблемы. Это верно, что материалу поэмы, предмету изображения присущи «мелочность и ограниченность», столь заметные на фоне западноевропейского романа (в подтексте подобных суждений всегда лежали параллели с западноевропейской социальной, зачастую пронизанной идеями утопического социализма, беллетристикой).

Однако Гоголь сумел найти глубокую содержательность, даже философичность в самой мелочности и ограниченности материала, что придало его произведениям всеевропейский и всемирный интерес. Однако произошло это позднее, собственно, уже в новое время.

Проблема содержательности имела еще одну сторону. Плетнев не отрицает наличия в жизни более значительного материала, но только в ранге исключения. «Исключения встречаются или в другом разряде людей, или, проглядывая даже здесь, не входят еще в жизнь, как черты резкие». Но ведь Гоголь как раз и собирался перейти затем к «другим разрядам» людей и явлений; следовательно, замечание критика служило для него лишним напоминанием и стимулом. Плетнев, будучи одним из тех, кто больше других был посвящен в замысел Гоголя, вообще делает упор на том, что перед нами еще не все произведение. «На книгу Гоголя нельзя иначе смотреть, как только на вступление к великой идее о жизни человека...». «...Следственно, поэма, в собственном смысле, еще впереди». Реализация жанра, оправдание слова «поэма» связано с полным развитием содержания, с выходом к более значительным, высоким его пластам.

В заключение статьи Плетнев выразительно и тонко пишет о языке Гоголя. Тема была поставлена еще Гречем, упрекавшим Гоголя в языковых погрешностях. Плетнев признает «недосмотры» в языке поэмы, за что «грамматическая критика» берет «полушечный оброк с автора». Но достоинства стиля Гоголя перевешивают все недостатки; это — «меткость и точность слов и неразъединяемость их от понятий»; слияние искусства и природы, как в саде Плюшкина (образ, применяемый критиком к творческой манере самого Гоголя: «Его книга точно этот сад»); наконец, живописность: «Кроме Жуковского, я не помню, кто у нас рисовал словом, увлекаемый прелестью природы, и постигая искусство словесной живописи». Белинский придерживался того же взгляда: «...у Гоголя есть нечто такое, что заставляет не замечать небрежности его языка, — есть слог. Гоголь не пишет, а рисует...» («Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке» — 17, VI, 355).

Гоголь был доволен обеими «заказанными» им статьями. Рецензию Плетнева он считал «замечательнее всех» из опубликованных в петербургских журналах» (XII, 210). Рецензию Шевырева принял даже в той части, которая отличалась явной механистичностью суждений: одобрил «замечание... о неполноте комического взгляда», «об излишестве моей расточительности» (XII, 116). Это объяснялось тем, что Гоголь уже работал над вторым томом и оба замечания нашли у него отклик: писатель стремился и к более широкому охвату материала и к более экономной, жесткой его организации.

Белинский, как уже упоминалось, тоже высоко оценил статью Плетнева, назвав ее «умной и прекрасно написанной» (17, VI, 408). Что же касается Шевырева, то известная политическая реакционность его рецензии, логика борьбы (рецензия печаталась в «Москвитянине», резко враждебном Белинскому) — все это заставило критика отнестись к ней подчеркнуто негативно. При этом справедливые упреки шли рука об руку с упреками не совсем справедливыми. Шевырев, например, отметил влияние на Гоголя Гомера, Данте и Шекспира, а Белинский возразил: «Признаемся, мы не видим в „Мертвых душах" следов изучения этих великих образцов» (17, VI, 407). Но «следы изучения» подтверждаются документально — тем материалом творческой истории «Мертвых душ», который приводился мною выше.

И еще одно характерное место. «Один критик, — писал Белинский, подразумевая Шевырева, — видит, в Гоголе существо двойное или раздвоившееся: одна половина, видите ли, смеется, а другая плачет... Оригинальная мысль! Есть люди, которые никак не могут понять смеха в слезах, особенно же слез в смехе, и хотят все делить и различать механически, чтоб иное великое явление как-нибудь сделать доступным своей ограниченности» (17, VI, 407). Сказано у Шевырева не лучшим образом, однако, по существу, ведь речь шла о двойственности, о сочетании противоположных стихий — смеха и слез, комического и трагического, то есть о таком явлении (смех сквозь слезы!), которое многие, в том числе и Белинский, считали характерной чертой стиля Гоголя.

 

* * *

В конце года в «Русском вестнике» появилась рецензия Н. А. Полевого (№ 5 и 6; цензурное разрешение 3 ноября). Рецензия, по-видимому, была написана давно, но сдвоенный майско-июньский номер журнала задержался с выходом, и после многих серьезных выступлений критические наскоки Полевого на поэму выглядели особенно легковесными и архаичными. Они свидетельствовали в то же время о глубоком трагизме судьбы критика.

Замечательный писатель, историк и журналист, бывший издатель «Московского телеграфа», составившего эпоху в русской журналистике, Полевой после закрытия его журнала (в 1834 г.) и переселения в Петербург резко поправел и, по крылатому выражению Герцена, «в пять дней стал верноподданным». Печать верноподданности определила и суждения Полевого о «Мертвых душах».

Прежде всего, Полевой подхватил давний упрек в искажении действительности, в клевете на свое родное, отечественное. «Между тем, как его [Гоголя] восхищает всякая дрянь итальянская, едва коснется он не итальянского, всё становится у него уродливо и нелепо!». «Почему, в самом деле, современность представляется ему в таком неприязненном виде, в каком изображает он ее в своих «Мертвых душах», в своем «Ревизоре», и для чего не спросить: почему думает он, что каждый русский человек носит в глубине души своей зародыши Чичиковых и Хлестаковых».

И это говорил человек, который в свое время беспощадно изобличал все отсталое и темное, какой бы псевдопатриотической риторикой они ни прикрывались. Сама убийственная формула «квасной патриотизм», предполагающая «безусловную похвалу всему, что свое», родилась на страницах «Московского телеграфа». Полевой помнит об этом и, стремясь свести концы с концами, бросает «Мертвым душам» новую формулу-обвинение: «Спрашиваем: так ли изображают, так ли говорят о том, что мило и дорого сердцу? Квасной патриотизм!! Мм. гг., мы сами не терпим его, но позвольте сказать, что квасной патриотизм все же лучше космополитизма... какого бы?.. Да мы поймем друг друга!..»

Полевого «поняли» не только враги, но и друзья Гоголя: Белинский квалифицировал его статью не иначе как «донос». «Сам Булгарин менее подлец в сравнении с ним» (17, XII, 117—118).

Что же касается других «недостатков» «Мертвых душ», то Полевой -не хочет на них останавливаться подробно ввиду главного порока книги — вредности и непатриотичности содержания. Он присоединяется здесь к другим хулителям произведения. Почему оно названо поэмою? «Разумеется, что такое название шутка», — вторит Полевой Гречу. Разумеется, в «Мертвых душах» немало «тривиального» и «неправдоподобного» (следует перечень «промахов», отчасти повторяющий примеры Греча) и т. д. Но касаясь художественных особенностей поэмы, Полевой кое-что подметил верно, хотя и представил в невыгодном свете, со знаком минус. Критик, например, указал, что свойство гоголевского изображения таково, что один город возвышен до степени «целой страны».

Завершила серию специальных критических выступлений о первом томе «Мертвых душ» рецензия Н. Д. Мизко, появившаяся в начале следующего, 1843 года (H. M. Голос из провинции о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души». — Отечественные записки, 1843, т. XXVII, отд. V, с. 23—48; ценз. разр. 28 февраля). В подстрочном примечании редактора (написанном скорее всего Белинским) отмечалось, что статья «прекрасная», хотя и противоречит «духу нашего журнала».

Николай Дмитриевич Мизко — одесский литератор, преподаватель. Статья его несколько схоластична, тяжеловесна, обставлена массой цитат из эстетических авторитетов новых и старых времен. Шаг за шагом опровергал рецензент ходячие обвинения против поэмы, объясняя ее оригинальные черты.

Приведу лишь одно место — об оправданности жанрового обозначения: «...невольно поражаешься противоречиям грандиозной идеи с диаметрально-противоположным источником, из которого [она] вытекла: и этот высоко-гуманистический взгляд поэта на жизнь, и этот глубоко национальный пафос его, гордого народным самосознанием духа... В этом смысле название «Мертвые души» поэмой имеет значение совсем не то, какое приписывают ей те, у которых есть свои цели не понимать поэтического элемента творения Гоголя». Подразумевались такие критики, как Греч или Полевой, утверждавшие, что Гоголь обозначил свое произведение поэмой ради шутки.

Статья Н. Д. Мизко понравилась Гоголю (см. XII, 192); позднее он познакомился с автором.

Интересная особенность литературной судьбы «Мертвых душ» — их появление заставило взяться за перо критиков-непрофессионалов. «К Погодину студенты принесли вдруг три рецензии, и разумеется всё похвалы» (ЛН, т. 58 с. 628), — сообщала В. С. Аксакова 21 июня 1842 года в письме к М. Г. Карташевской. Судьба этих рецензий неизвестна.

Другой пример самодеятельного рецензента — лейб-медик царского двора Михаил Антонович Маркус (1790—1865). Когда вышла поэма, Маркус изучил всего Гоголя и сказал, что «не читал ни на одном языке ничего выше «Мертвых душ»... «Это что-то шекспировское!» — говорил он... Мнение Маркуса передал Н. К. Калайдович в письме из Петербурга к Погодину от 14 декабря 1842 года.

Калайдович сообщал также, что Маркус «в первую же свободную ночь, в опровержение всех аристократических мнений, которые ему удавалось слышать, набросал сам статью о Гоголе и «Мертвых душах». Статья, как я могу предполагать по плану и отрывкам, выйдет замечательная: ведь Маркус знаком почти со всеми европейскими литературами и следит за ними в лице их новейших представителей. Особенно замечательна эта статья тем, что в ней отвергаются не мнения ученых и журналистов.., а мнения людей, составляющих общество, предрассудки рождения и воспитания. Когда она будет окончена, вероятно в генваре, я перешлю Вам ее...» (ЛН, т. 58, с. 642—643). Судьба этой рецензии, к сожалению, также остается неизвестной 41.

В целом печатные отклики на поэму в сравнении с устными более систематичны, что естественно для письменного слова, но уступают им в разнообразии и различии оттенков. Например, не отразилась в печати та точка зрения, которую в устных спорах представлял, скажем, Надеждин: осуждение «Мертвых душ» не за общественную критику, а за мрачный, безнадежный тон, отсутствие перспективы.

Вообще же печатные отклики резче делились на две группы, в зависимости от ответа на вопрос: за или против, хотя сама мотивировка ответа была сходная. С одной стороны принятие поэмы как документа общественной критики или как цельного изображения русской жизни с большим или меньшим удельным весом такой критики; с другой — осуждение поэмы по мотивам ретроградно-амбициозным как общественного «пасквиля» и «оскорбления» нации. С одной стороны, принятие иронии, комизма, гиперболизации, словом, всей художественной системы Гоголя, с другой — осуждение ее за фарсовость, карикатурность, неприличие, сальности и т. д.

Можно провести еще одну параллель между печатными и устными суждениями. В устных спорах решительнее всех в Москве выступили против «Мертвых душ» Загоскин и Н. Ф. Павлов, оба беллетристы, прозаики, авторы повестей. Современники безошибочно распознали источник их ненависти: и приверженность к старой повествовательной манере, и дух зависти, соперничества. В печати с отрицательными отзывами выступили Греч, Н. Полевой, Масальский, Сенковский — все четверо в той или другой мере беллетристы, прозаики, авторы повестей или романов (в то время как все авторы «положительных» рецензий были преимущественно критики, ученые или преподаватели — во всяком случае не беллетристы). Видимо, и здесь сказались личные мотивы — зависть, соперничество, а также приверженность к старой повествовательной манере.

В целом картина в критике складывалась явно в пользу Гоголя. Дело не только в том, что, условно говоря, «позитивные» отклики преобладали над «негативными» (примерное соотношение два к одному), но прежде всего в том, что произведение, при всем различии трактовок и мотивов, решительно было поддержано самыми крупными и авторитетными фигурами: Плетневым, Шевыревым, К. С. Аксаковым, не говоря уже о Белинском. Однако у противников поэмы была своя сила: это были те авторы (Сенковский, Греч и т. д.) и те издания («Библиотека для чтения», «Северная пчела» и т. д.), которые в наибольшей мере определяли вкусы массового читателя, широкую литературную ситуацию. Вот почему, кстати, Гоголя так порадовала, в общем, средняя статья Н. Д. Мизко: ведь это был все же, как указывало название, «голос из провинции»...

Прием критикой «Мертвых душ» напоминал события шестилетней давности, развернувшиеся вокруг «Ревизора» — премьеры комедии и ее первого издания. И тогда картина, в общем, складывалась в пользу Гоголя: самые значительные литераторы (Вяземский, Надеждин, В. П. Андросов) печатно поддержали комедию, хотя ее противники (Сенковский в «Библиотеке для чтения» и Булгарин в «Северной пчеле») были те, кто определял вкусы «широкого» читателя. Гоголь, однако, имел обыкновение сгущать краски, причем краски темные, и нападки на «Ревизора» некоторых вполне определенных лиц обернулись в его сознании чуть ли не как всеобщее осуждение («все против меня»). Можно было ожидать сходной реакции и на прием «Мертвых душ»; однако этого не произошло, ибо отношение Гоголя к критике заметно изменилось, что было связано с общим умонастроением писателя, приступившего ко II тому. Но прежде чем перейти к этой теме, остановимся еще на одном эпизоде критической истории поэмы.