Экономика интересует?

Продажа кофе Lavazza. Кофе Lavazza. Интернет-магазин кофе и кофемашин
coffeelb.ru
Продажа кофе Lavazza. Кофе Lavazza. Интернет-магазин кофе и кофемашин
coffeelb.ru
ahmerov.com
загрузка...

В РАБОТЕ НАД ВТОРЫМ ТОМОМ

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

Первые месяцы 1842 года ушли у Гоголя на хлопоты по изданию первого тома. Одновременно писатель обдумывает второй том, начатый еще, как мы помним, в 1840 году. 18 июня 1842 года В. С. Аксакова сообщает М. Г. Карташевской, что «вторая часть» у Гоголя вырисовывается «ясною в голове, это он сам говорит» (ЛН, т. 58, с. 628). Был достигнут уже определенный результат, которому предшествовала напряженная внутренняя работа.

Еще до выхода книги из печати, 17 марта, Гоголь пишет Плетневу, что первый том «больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится», и что труд «занял меня совершенно всего» (XII, 46). В письме к Данилевскому (от 9 мая) Гоголь варьирует сравнение: первый том — «преддверие немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования» (XII, 58). И снова тот же образ — в письме к Жуковскому, написанном уже по выезде из России, 26 июня н. ст., в Берлине: первая часть «мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах...» (XII, 70).

Гоголь ухватился за найденное им сравнение ввиду его смысловой емкости, двузначности. Строится произведение со своим каркасом, сюжетом и т. д. Но строится оно в духовном лоне своего создателя; следовательно, строится, душевно складывается и сам автор.

В это время Гоголь много размышляет о воспитании, о наставничестве, о науке жизни, то есть именно о тех проблемах, которые отражены в первой главе второго тома (судьба Тентетникова). Еще в 1841 году в записной книжке он пометил: «Развить статью о воспитании во 2-й части» (VII, 318). Внося последние штрихи в одиннадцатую главу, содержащую жизнеописание Чичикова, Гоголь, по-видимому (как уже отмечали исследователи), рассчитывал перекинуть мост к главе о Тентетникове во втором томе. В гоголевских письмах 1842 года немало прямых перекличек с биографией Тентетникова. В письме к П. В. Нащокину от 20(8) июля 1842 года Гоголь очерчивает перед ним главные обязанности «наставника»: «Жизнь, живая жизнь должна составить ваше учение, а не мертвая наука» (XII, 75). На отличении жизненной науки от внешней, схоластической, строит свою педагогическую деятельность и учитель Александр Петрович (кстати тоже именуемый «наставником», «необыкновенным наставником»): «Он утверждал, что всего нужнее человеку наука жизни, что, узнав ее, он узнает тогда сам, чем он должен заняться преимущественнее».

В 1842 году Шевырев опубликовал в «Журнале министерства народного просвещения», а затем отдельным изданием статью «Об отношении семейного воспитания к государственному». Прочитав ее, Гоголь писал автору (2 марта н. ст. 1843 г.): «Ты, без сомнения, и не подозреваешь, что в этой статье твоей есть много, много того, к чему стремятся мои мысли, но когда выдет продолжение М[ертвых] д[уш], тогда ты узнаешь истину и значение слов этих, и ты увидишь, как мы сошлись...»

В чем же «сошлись» «Мертвые души» со статьей Шевырева? Критик рассуждает о гармонии между семейным воспитанием и общественным, о том важном моменте, когда отрок из семьи попадает в школу: «Нежное растение отрока, так сильно распустившееся на воле семейного быта, пересаждается в школу — в рассадник, предлагаемый государством». И тут его встречает воспитатель. «Важнейшая трудность для воспитателей состоит в свободе, приносимой детьми из семей; часто не зная, как справиться с нею, они считают за лучшее вовсе уничтожить ее; но воспитатели должны бы помнить, что эта свобода — прекрасное человеческое вещество и что их дело — превратить ее в силу нравственной воли» (101, с. 50, 51). Проведенной Шевыревым параллели между воспитанием истинным и ложным соответствует контраст педагогических систем уже упоминавшегося Александра Петровича и Федора Ивановича.

Вспомним, что и Тентетников пришел в училище из семьи «остроумным, талантливым мальчиком». Александр Петрович, тогдашний директор, был сторонник тактичного воспитания, умело переводящего семейную свободу в русло общественного долга. «Многих резвостей и шалостей он не удерживал вовсе: в первоначальных резвостях видел он начало развития свойств душевных. Они были ему нужны затем, чтобы видеть, что такое именно таится в ребенке. Так умный врач глядит спокойно на появляющиеся временные припадки и сыпи, показывающиеся на теле, не истребляет их, но всматривается внимательно, дабы узнать достоверно, что именно заключено внутри человека». Не так действовал сменивший Александра Петровича Федор Иванович. «В свободной развязности детей первого курса почудилось ему что-то необузданное. Начал он заводить между ними какие-то внешние порядки, требовал, чтобы молодой народ пребывал в какой-то безмолвной тишине...» — и вскоре сумел перечеркнуть все достижения своего предшественника. «Завелись шалости потаенные, которые, как известно, хуже открытых. Все было в струнку днем, а по ночам — кутежи». На подобный результат указывал и Шевырев: «Как часто от нашей черствой строгости грубеет в отроке благородное чувство, и живая семейная свобода перерождается в скрытую шалость!» (101, с. 51).

Но проблема воспитания входила не только в судьбу персонажа и поэтический строй произведения, но и в душевный строй автора. Свободно воспитывался и сам художник, чтобы быть в состоянии завершить свой труд.

О степени продуманности второго тома можно судить по установленному Гоголем сроку его окончания, 21 мая 1842 г. на прощальном обеде у Аксаковых Гоголь «в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том...» (4, с. 149—150). Обещание Гоголя передает и В. С. Аксакова, месяцем позже, в письме к М. Карташевской: «Вот что сказал Гоголь сам: что ровно через два года выйдет другой — может, и еще гораздо более объемом этого...» (ЛН, т. 58, с. 630). Значит, второй том должен быть закончен к лету 1844 года! Срок небольшой, если учесть, что на первый том ушло пять лет и что новый том будет «более объемом».

В мае 1842 года Гоголь сообщал Данилевскому о своем желании отправиться в Иерусалим к гробу господню (около того же времени он оповестил об этом Аксаковых). Срок устанавливается тот же: два года. Гоголь предполагает отправиться в дорогу только по окончании второго тома, как бы с выполненным обетом. «Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением» (XII, 133).

В мае — в начале июня Гоголь в Петербурге. «Тружусь, работаю с молитвою...» (XII, 65). Над чем именно? Наверное, прежде всего над четырехтомным собранием сочинений, издание которого в это время он поручил Н. Я. Прокоповичу. Но не только над сочинениями — Гоголь читает, запасается материалами, знаниями, как видно из того же письма H. H. Шереметевой: «Работать нужно много особенно тому, кто пропустил лучшее время своей юности и мало сделал запасов на старость» (XII, 65—66). «Запасы» нужны Гоголю для его продолжающегося труда.

Во второй половине июня Гоголь в Берлине. В июле— августе в Гаштейне, вместе с Н. Языковым. 28 августа (9 сентября) Языков сообщает родным, что едет с Гоголем, через Венецию в Рим, что Гоголь «здоров», работает — «все утро один с пером в руке» (ЛН, т. 58, с. 636).

Прибыв в Рим 22(4) октября, Гоголь и Языков после кратковременного пребывания в Hotel de Russie поселились в известном нам уже доме на Страда Феличе. Гоголь расположился в своей старой квартире на третьем этаже, в двух комнатах; Языков — на втором этаже, под ним.

В это время немало часов у Гоголя занимает собрание сочинений — поправки, дополнения, обработка новых, еще не печатавшихся произведений, таких, как «Игроки» или «Театральный разъезд». Работа растянулась до октября, а затем еще, в самые последние недели года Гоголь вынужден был устранять «прорехи, нанесенные цензурою» (XII, 132). Но в начале 1843 года он освободился от посторонних дел.

Комментаторы академического издания считают, что только к концу года писатель принялся за «Мертвые души» (VII, 399). Однако работа возобновилась раньше. В феврале Языков сообщает брату: «Гоголь ведет жизнь очень деятельную, пишет много; поутру, т. е. до 5 ч. пополудни... никто к нему не впускается... Что же он сочиняет? Не знаю...» (ЛН, т. 58, с. 651). Гоголь, по своему обыкновению, секретничает, не посвящает в свои дела никого из окружающих. Характерная деталь: после работы Гоголь обычно спускался вниз к Языкову, где собирались и другие русские — А. Иванов, Ф. Иордан, Ф. Чижов. Двое последних оставили воспоминания об этих встречах, но о работе над вторым томом они, как и Языков, ничего не сообщают.

Между тем в России стали уже распространяться слухи, что Гоголь читает новые главы. Такая мысль напрашивалась сама собою; ведь главы из первого тома автор прочитал Пушкину вскоре после начала работы, а с 1837 года приступил к более или менее регулярным чтениям. На этот раз дело обстояло иначе. Н. Языков в письме к А. Языкову и П. Бестужевой от 26 мая (7 июня) 1843 года опровергает «слух, будто бы Гоголь читал в Риме великой княгине вторую часть «Мертвых душ»; это неверно, «тем паче, что эта вторая часть еще не написана» (ЛН, т. 58, с. 664). С опровержением вынужден был выступить и Гоголь (в письме к С. Т. Аксакову от 24 июля н. ст.): «Никому я не читал ничего из них [«Мертвых душ»] в Риме... Прежде всего я бы прочел Жуковскому, если бы что-нибудь было готового». Тут же Гоголь жалуется: «...ничего почти не сделано мною за всю зиму, выключая немногих умственных материалов, забранных в голову» (XII, 207). Несмотря на упорный труд, зимние месяцы оказались малоплодотворными. Гоголю в конце февраля ясно, что к обещанному сроку он второго тома не напишет, и устанавливается новая дата — 1845 год.

У Гоголя была особенность: чем труднее шла работа, чем меньше он писал, тем больше читал, забирая «умственные материалы» впрок. Об этом сказал сам писатель в письме к Шевыреву от 6 октября 1843 года: «Потребность чтения теперь слишком сильна в душе моей. Это всегда случается со мною во время антрактов (когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать), и потому этим временем я стараюсь воспользоваться и захватить побольше всего, что нужно» (XII, 226).

К своим друзьям, к друзьям своих друзей Гоголь обращается с просьбами о книгах и материалах. Н. Языков в письме от 28 декабря 1842 года (9 января 1843 г.) просит родных напомнить «Старику, что он обещал Гоголю прислать собрание слов и описание крестьянских ремесел, им, Стариком, составленное. Гоголь ждет: ему теперь нужны эти оба предмета...» (ЛН, т. 58, с. 646). Старик — это старший брат H. M. Языкова, Петр Михайлович, этнограф, геолог, историк, знаток Симбирского края. Гоголь познакомился с ним еще в 1839 году в Ганау; вместе они возвращались в Москву, в 1841 году; со слов Языкова писатель внес ряд сведений в свою записную книжку. Новые материалы, без сомнения, нужны были ему для второго тома 45.

В июле 1842 года Гоголь просил прислать ему «Памятник веры, представляющий благочестивому взору христианина празднества...» (М., 1838), «Хозяйственную статистику России» В. Андросова (М., 1827), «Материалы для статистики Российской империи...» (Спб., 1839—1841), а также недавно перед тем изданное сочинение Котошихина «О России в царствование Алексея Михайловича» (Спб., 1840). В апреле того же года Гоголь испрашивает издание Булгарина «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях» (Спб., 1837). В октябре 1843 года Гоголь делает новые заказы: сочинения епископа Барановича, Дмитрия Ростовского (его «Розыск о раскольнической брынской вере...»), проповеди Стефана Яворского, комплект журнала «Христианское чтение» за 1842 год, а также вышедшие тома «Полного собрания русских летописей...» (Спб., 1841 и 1843).

Гоголя интересовали преимущественно две группы материалов — сочинения по статистике, этнографии и истории и сочинения религиозного и духовного характера. И то и другое, как писал С. Т. Аксаков, Гоголю было «нужно для второго тома «Мертвых душ» (4, с. 165). Печатные материалы писатель хотел пополнить и письменными сообщениями. Так своему земляку, помещику и уездному судье Н. Д. Белозерскому, Гоголь 30 августа н. ст. 1843 года ставит ряд вопросов, в том числе и такой: «Насколько вообще уездный судья может сделать доброго и насколько гадостей» (XII, 209). А свою московскую знакомую Н. Н. Шереметеву Гоголь просит (в ноябре 1842 г.) извещать его «обо всех христианских подвигах, высоких душевных подвигах, кем бы ни были они произведены» (XII, 127).

Гоголь накапливает сведения, так сказать, по двум линиям, с двумя целями: и для изображения повседневной русской жизни, ее темных сторон и пороков, и для лепки более значительных, позитивных характеров, появление которых предвещалось в первом томе.

 

* * *

Работа оживилась с переездом Гоголя в Дюссельдорф к Жуковскому 28(16) августа 1843 года, а затем в Ниццу. На второй день после отъезда Гоголя в Ниццу — 6(18) ноября — Жуковский извещал Шереметеву: «Он отправился от меня с большим рвением снова приняться за свою работу, и думаю, что много напишет в Ницце» (44, с. 504). Гоголь и Жуковский условились при новой встрече прочитать друг другу написанное: один — перевод «Одиссеи», другой — главы второго тома «Мертвых душ».

Существует версия, будто бы в это время план поэмы претерпел решительное изменение, и Гоголь даже сжег написанные главы второго тома. Родоначальником этой версии был П. В. Анненков: «К той же последней половине 1843 относим мы первое уничтожение рукописи «Мертвых душ» из трех, какому она подверглась. Если нельзя с достоверностию говорить о совершенном истреблении рукописи II тома в это время, то, кажется, можно допустить предположение о совершенной переделке его, равняющейся уничтожению» (10, с. 123—124) 46.

С полным «обновлением» поэмы Анненков связывает появление таких лиц, как Костанжогло и Муразов (10, 125).

Для оценки этой версии надо учесть, что Анненков с весны и лета 1841 года не видел Гоголя пять лет — вплоть до середины 1846 года. Переписка же их была случайной и редкой. Следовательно, обо всем происходившем с Гоголем мемуарист судил уже не по личным наблюдениям (как правило, весьма точным и проницательным), а по опубликованным к тому времени документам. И в первую очередь по следующему отрывку из письма Гоголя к Жуковскому (от 2 декабря н. ст. 1843 г.): «Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание Мертвых душ. Труд и терпение и даже приневоливание себя награждает меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа» (XII, 239). Слово «хаос» Анненков понял как указание на то, что работа началась заново, с нуля. «Старая поэма была уничтожена; является другая, при обсуждении которой открываются тайны высокого творчества с тайнами, глубоко схороненными в недрах русского общества» (10, с. 124).

Однако слово «хаос» у Гоголя, в характеристике творческого процесса, имело другой смысл. «Сначала нужно набросать все как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все...» (4, с. 506). Потом следует удаление «лишнего», «новые озарения, урезы, добавки, очищения слога» и т. д. Словом, из «хаоса» рождается произведение.

Речь шла скорей всего о выработке первой редакции второго тома. Но это не значит, что она только что или недавно перед тем была начата. Первоначальная стадия работы растянулась на длительное время, сопровождалась перерывами, остановками, которые Гоголь не предвидел, когда назначал срок окончания труда. Расположение к творчеству, обозначившееся в Ницце, Гоголь в большой мере создал сам, ибо усилием воли заставлял себя писать.

Это очень важно: настроение Гоголя указанной поры характеризуется не ощущением перелома, а скорее преодолением застоя, паузы. Его советы Языкову о том, как, не дожидаясь вдохновения, добиваться успеха, носят личный характер: «Чего не поищешь, то не найдешь», «Стоит только взять в руки перо, да и писать» и т. д. (XII, 233). Так Гоголь на сей раз и поступил: «Гребу решительно противу волн, иду против себя самого, то есть противу находящего бездействия и томительного беспокойства» (XII, 243).

Нет также оснований считать, вместе с Анненковым, что в этот период происходит какой-то резкий поворот в замысле поэмы, характеризующийся выдвижением персонажей нового, позитивного толка. Хотя мы не знаем точного времени возникновения Костанжогло или Муразова, но их возможность предсказывалась еще в лирическом отступлении, появившемся на самой последней стадии (конец 1841 г.) работы над первым томом («...предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими доблестями» и т. д.). А затем, в 1842 году, Гоголь, мы помним, говорил о значении «лирических намеков» и «лирической восторженности», которые оправдаются впоследствии. В чем же они должны были оправдаться, как не в персонажах типа Костанжогло или Муразова?

Однако в это время — с конца 1843 года — гоголевское лирическое чувство углубляется; в нем заметна новая краска. Обнаружить ее поможет отношение Гоголя к «Землетрясению» Языкова. «Почти всякий день» читает Гоголь эти стихи, находя созвучные себе мысли и настроение. Под влиянием стихотворения автор «Мертвых душ» дает поэту совет: «Возьми картины из Библии или из коренной русской старины, но возьми таким образом, чтобы они пришлись именно к нашему веку, чтобы в нем или упрек или ободренье ему было» (XII, 378). Лирическая стихия приобретает более конкретные формы, а именно «упрека или ободренья». Это было новое, вернее, новое в старом: так всегда у Гоголя, у которого зерна последующей фазы заключались в предыдущей. Когда в первом томе упоминался «величавый гром других речей», то уже предсказывалось изменение лирического тона. Но теперь оно воплотилось в конкретные понятия — упрека и ободренья.

«Сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже опирающегося на вечный закон, попираемый от слепоты людьми, будет много значить. При всем видимом разврате и сутолоке нашего времени, души видимо умягчены; какая-то тайная боязнь уже проникает сердце человека, самый страх и уныние, которому предаются, возводит в тонкую чувствительность нервы. Освежительное слово ободренья теперь много, много значит» (XII, 421). Поэт исходит из вечного закона, из человеческого предназначения, которому изменили; он апеллирует к чувству долга и одновременно принимает во внимание неуверенность и страх, сопровождающий неправедные действия. Поэтому его слово и гневно и освежительно одновременно. Нужно, «чтобы в самом ободреньи был слышен упрек, и в упреке ободренье» (XII, 422). Тема упрека-ободрения становится излюбленной у Гоголя. Надо думать, что и другое стихотворение Языкова «К ненашим» (184), этот печально-знаменитый памфлет против Чаадаева, Грановского и Герцена, понравилось Гоголю потому, что он увидел в нем упрек-ободрение, высказанный «для вразумления многих из нас» (XII, 455).

Но необходимо отметить еще одну особенность понимания Гоголем лирической стихии в это время, в конце концов ведь и известный пассаж по поводу старости Плюшкина представлял собою не что иное, как упрек-ободрение: «...забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге» и т. д. Но это была ламентация общечеловеческого свойства, говорящая о старости, об утрате свежести чувств и т. д. Теперь же Гоголь подкрепляет свои обращения национальными мотивами: «Поощрение слишком важная вещь для русского человека. Можно и распекать и бранить, и при всем том тебя будут молодые люди любить, если и брань и распеканье основаны сколько-нибудь на познании их природы» (письмо к Шевыреву от 2 февраля н. ст. 1844 года — XII, 251). И тот же мотив несколько позднее, в письме к Языкову (2 января н. ст. 1845): «...с русским ли человеком не наделать добра на всяком поприще! Да его стоит только хорошенько попрекнуть, назвав его бабой и хомяком... как из него уже вмиг сделается другой человек. А потому не позабудь, друг мой, что и ты, с своей стороны, можешь много ободрить русского человека» (XII, 445). Гоголь и сам стремится ободрить близких ему людей, например, сестру Анну Васильевну (15 июня н. ст. 1844 г.): «...вперед! и никак не терять присутствия духа!.. И потому веселей и отважней за дело!» (XII, 325).

Отсюда ведет прямая нить к известному лирическому пассажу в первой главе второго тома: «Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем мог бы устремить на высокую жизнь русского человека? Какими словами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек. Но веки проходят за веками; полмиллиона сидней, увальней и байбаков дремлют непробудно, и редко рождается на Руси муж, умеющий произносить его, это всемогущее слово». Перед нами — упрек-ободрение, вернее, печальная дума по поводу его отсутствия, причем дума, строго мотивированная национальными соображениями. Следовательно, это место могло быть написано (правда, не в приведенной редакции, а скорее всего в другой, предшествующей ей) в период времени с конца 1843 года.

В это время у Гоголя отчетливее обозначается мысль и о необходимости каждому выполнять свой долг, не косясь на других людей и не оправдываясь в «неисполненьи своего долга» неблагоприятными обстоятельствами. «Да если бы только хорошо осветились глаза наши, то мы увидали бы, что на всяком месте, где б ни довелось нам стоять, при всех обстоятельствах, каких бы то ни было, споспешествующих или поперечных, столько есть дел в нашей собственной, в нашей частной жизни, что, может быть, сам ум наш помутился бы от страху... Всяких мнений о нашем веке и нашем времени я терпеть не могу, потому что все они ложны, потому что произносятся людьми, которые чем-нибудь раздражены или огорчены...» (письмо П. В. Анненкову от 10 мая н. ст. 1844 г. — XII, 298). Обратим внимание: огорченные люди — те, кто вместо исполненья своего долга обвиняют других. Именно в этом смысле говорится о приятелях Тентетникова: «...попалось два человека, которые были то, что называется огорченные люди... Добрые поначалу, но беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим»; под их влиянием и Тентетников в своем начальнике «стал отыскивать... бездну недостатков» и т. д. Этим, кстати, ставится под сомнение категоричность выдвинутого еще В. Каллашом тезиса (затем поддержанного П. Сакулиным и В. Гиппиусом), будто эпизод с «огорченными людьми» непременно подразумевает петрашевцев и написан после их ареста в 1849 году (49, с. 234—235; 33, с. 235; 83, с. 464). Непосредственной связи этих строк с делом петрашевцев нет, и они могли быть написаны (в приведенной редакции или в другой, предшествующей ей) и раньше — в период времени с конца 1843 года.

Как же продвигалась работа над вторым томом? Гоголь успел кое-что сделать в Ницце, но меньше, чем хотел. «В Ницце не пожилось мне так, как предполагал. Но спасибо и за то...» — сообщал Гоголь Н. Языкову 15 февраля н. ст. 1844 года. В ответ Языков, уже наслышанный о работе Гоголя, писал: «...но ведь ты не просидел же всей зимы в бездействии, т. е. делал свое дело — т. е. писал много!» (81, 1896, декабрь, с. 619).

К периоду пребывания Гоголя в Ницце в 1843—1844 годах относится глухой намек на чтение им второго тома. Много лет спустя А. О. Смирнова вспоминала, что «в Ницце, кажется», Гоголь читал ей «отрывки»: «Дело шло об Улиньке, бывшей уже замужем за Тентетниковым. Удивительно было описано их счастие, взаимное отношение и воздействие одного на другого...» (25, с. 490—491). Если это свидетельство и верно, то на упомянутый эпизод наслоились впечатления Смирновой от последующих чтений: едва ли в начальных главах поэмы (Гоголь имел обыкновение читать произведение сначала) действие продвинулось так далеко — до женитьбы Тентетникова (тогда еще Дерпенникова) и Улиньки. Скорее всего оба персонажа, со своей взаимной любовью, успевали лишь появиться на сцене.

С десятых чисел апреля Гоголь опять во Франкфурте, в обществе Жуковского. Однако сведений о том, что Гоголь, согласно своему обещанию, что-либо прочел ему из второго тома, у нас нет. По-видимому, он еще не считал написанное достойным быть прочитанным Жуковскому.

В сентябре, после поездки в Остенде и Брюссель, Гоголь поселяется во Франкфурте до конца года. Идет напряженная, трудная работа. 23 ноября н. ст. он сообщает А. М. Вьельгорской, что не сидит «совершенно за делом», но «от дела» не бегает и просит бога «о ниспослании нужного одушевления для труда моего, свежести сил и бойкости пишущей руки» (XII, 375). Н. Шереметеву он просит молиться, чтобы послал бог «освеженье моим силам, которое мне очень нужно для нынешнего труда моего...» (XII, 365).

От посторонних Гоголь, по своему обыкновению, держит ход работы в тайне.

И. Е. Бецкий (издатель альманаха «Молодик»), побывавший во Франкфурте-на-Майне в конце 1844 года, вынес впечатление о бездействии Гоголя. Этим впечатлением он поделился 9 января следующего года с А. Тургеневым, который в свою очередь написал в «Москвитянин» (в XXI разделе «Хроники русского в Париже»): «При сем случае он [Бецкий] может известить читателей ваших и о Гоголе, который гнездится над переводчиком «Одиссеи» (Гоголь жил в одном доме с Жуковским. — Ю. М.)... думает, что Гоголь ничего не пишет; так ему показалось, но Жуковский извещал меня, что он все утро над чем-то работает, не показывая ему труда своего» (93, с. 243). Жуковский, конечно, знал, чем занят Гоголь, но не задавал никаких вопросов. И писатель ценил его деликатность. «С Жуковским мы ладим хорошо и никак не мешаем друг другу, каждый занят своим» (А. О. Смирновой, 24 декабря н. ст. — XII, 420).

О московских друзьях Гоголя этого не скажешь; те в письмах спрашивали его, как идет работа, торопили, словом, неосторожно касались заповедной темы.

Гоголь раздражался, отмалчивался или отвечал резкостью.

В начале 1844 года Гоголь предпринял шаг, послуживший поводом к невольной мистификации; послал своим московским друзьям «одно средство против душевных тревог» — сочинение Фомы Кемпийского «О подражании Иисусу Христу...». Вернее, сами книжки — четыре экземпляра — просил купить Шевырева в Москве, а послал только сопроводительные письма, в которых объяснялось значение «душевной книги» и «рецепт употребления самого средства». Купленные экземпляры вместе с письмами Шевырев должен был преподнесть Погодину, С. Т. Аксакову, H. M. Языкову и... самому себе, как объяснил Гоголь, «в виде подарка вам на новый год, исшедшего из собственных рук моих» (XII, 251).

С. Т. Аксаков, узнав, что прибыл сверток от Гоголя, решил: второй том «Мертвых душ»!.. Потом он написал на копии гоголевского письма: «Конечно, мне теперь самому смешно, как я мог убедить себя, что дело идет о «Мертвых душах»! Но мое ослепление разделяли все наши» (82, 1890, № 8, с. 126). «Ослепление» не было простой случайностью: ведь именно в 1844 году Гоголь обещал закончить второй том; причем, как было условлено, сам он в Россию не приедет, а для напечатания пришлет рукопись С. Т. Аксакову. Все совпало, кроме самого главного...

Испытав разочарование, С. Т. Аксаков писал Гоголю по поводу присланного им «рецепта» (17 апреля): «Я боюсь, как огня, мистицизма, а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы... Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник!.. Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника» (82, 1890, № 8, с. 128). Тревогу С. Т. Аксакова разделял и его сын Иван, опасавшийся, как бы духовное «направление» Гоголя «не повредило бы ему в его созданиях», не заставило забыть «мир внешний». «Впрочем, — прибавлял И. С. Аксаков, — появление второго тома «Мертвых душ», если только оно когда-нибудь будет, разрешит наши недоумения и загадки, и тогда, может быть, мы и устыдимся, что не поняли его...» (47, с. 127).

Подобные предостережения Гоголь уже слышал, например, от Белинского, писавшего (в ответе К. Аксакову) о рискованности пути, по которому шел художник... Гоголь извлекал из этих предостережений свои выводы: нужно сделать свою мысль убедительной, наглядной, неотразимой, а это связано, в свою очередь с внутренним самовоспитанием.

«Ты спрашиваешь, пишутся ли М[ертвые] д[уши]? И пишутся и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел, и препятствия этому часто происходят и от болезни, а еще чаще от меня самого. На каждом шагу и на каждой строчке ощущается такая потребность поумнеть и притом так самый предмет и дело связано с моим собственным внутренним воспитанием, что никак не в силах я писать мимо меня самого...» И далее: «Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — нейдет и сочи[нение]. Поэтому мне и необходимы бывают часто перемены всех обстоятельств, переезды...» (H. M. Языкову, 14 июля н. ст. 1844 г. — XII, 331—332).

В начале 1845 года Гоголь живет в Париже у А. П. Толстого. В марте он возвращается во Франкфурт, а летом — в Гомбург, близ Франкфурта. С места на место его гонит не только потребность в самовоспитании, в «перемене всех обстоятельств», но и ухудшающееся здоровье. Наступает один из самых тяжелых периодов в жизни Гоголя.

24 февраля н. ст., А. О. Смирновой: «...здоровье мое слабеет и не хватает сил для занятий» (XII, 459).

14 марта н. ст., H. H. Шереметевой: «...помолитесь о моем здоровьи, которое так плохо, как я давно не помню» (XII, 464). Гоголь вновь подумывает о поездке в Иерусалим («как только поможет бог мне дотянуться до будущего года»), но уже не связывает этот шаг с окончанием второго тома.

24 мая н. ст., П. А. Плетневу: «Уведомляю тебя только о том, что я сильно болен, и только одному богу возможно излечить меня... Больше невмочь писать...» (XII, 489).

Через несколько дней, И. И. Базарову, настоятелю русских православных церквей в Германии: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю» (XII, 489).

В конце июня или в начале июля, во Франкфурте, или в Берлине, или в Гомбурге, куда Гоголь поехал в поисках спасительного лечения, и развязалась трагедия. Писатель сжег рукопись второго тома, «пятилетний труд, производимый с таким болезненным напряжением, где всякая строка досталась потрясеньем...». Гоголь дал единственное хронологическое обозначение всего произошедшего («...в ту минуту, когда, видя перед собою смерть...») — факт, на основе которого Н. Тихонравов и приурочил сожжение рукописи к указанному выше времени (1, с. 514; исследователь датирует сожжение «началом июля 1845 года»).

Вообще единственное свидетельство этого события — рассказ Гоголя в «Четырех письмах к разным лицам по поводу «Мертвых душ» (опубл. в «Выбранных местах...», 1847). Здесь же указаны мотивы сожжения: «Появленье второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, нежели пользу. Нужно принимать в соображение не наслаждение каких-нибудь любителей искусств и литературы, но всех читателей, для которых писались Мертвые души. Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет. Оно возбудит только одну пустую гордость и хвастовство... Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе Мертвых душ, а оно должно было бы быть едва ли не главное; а потому он и сожжен» (VIII, 298) 47.

Итак, в общем виде мотивы неудовольствия автора своим творением сводятся к одному — неубедительность, идеальность изображаемого. Гоголь критикует свой труд по той же линии, что, скажем, С. Т. Аксаков или Белинский — еще одно доказательство, что их упреки падали на подготовленную почву и принимались автором в расчет. Но Гоголь принимает, усваивает и развивает ту же критику со своих позиций, не отступаясь от основного задания поэмы, но только совершенствуя его и уточняя. Позитивное содержание недостаточно приближено к читателю — таков вывод Гоголя. Отсюда следует, что читатель должен видеть к нему, к позитивному содержанию, «пути и дороги», то есть оно должно быть доступно его пониманию, близко его природе (или как говорил Гоголь, «породе»: национальные соображения очень важны для него); вместе с тем это содержание не должно быть изолировано от низкого материала, дрязга жизни: требование об изображении «всей глубины... настоящей мерзости» сохраняет (а может быть, даже и увеличивает) свою силу и для второго тома.

25 июля н. ст. Гоголь пишет из Карлсбада А. О. Смирновой: «Вы коснулись «Мертвых душ»... Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно «Мерт[вых] душ». Но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру насмешку над губерниями... Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мертвых душ». Это пока еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех (ибо ни одна душа из читателей не догадалась), раскрыться в последующих томах, если бы богу угодно было продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято в другом смысле. Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу. Открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви...» (XII, 504).

Комментаторы обратили внимание, что Гоголь пишет здесь «о продолжении «Мертвых душ» уже в прошедшем времени, как о чем-то решительно неудавшемся и оставленном» (VII, 400). Точнее было бы говорить о чередовании времен — прошедшего и настоящего. Тайна «должна была» раскрыться, если бы богу «угодно было» помочь автору; открытиям «угодно было» озарить его душу... Это значит, что тайна не открылась, милость божия не снизошла на творца поэмы, словом, ожидаемое действие не совершилось и об этом можно говорить уже как о факте прошедшего времени. Но тайна продолжает существовать, ключ от нее по-прежнему пребывает в душе автора, словом, незавершенное задание поэмы длится в настоящем времени... Чередование времен отражает смутное состояние Гоголя, пережившего кризис, только выходящего из кризиса.

Что же касается характера «тайны», то Гоголь не перечеркивает прежнее задание поэмы, но подтверждает его, настаивает на нем. Он ведь и раньше говорил, что все изображаемое, сверх своего непосредственного, предметного значения, должно приобрести высший смысл. Следовательно, и жизнь «губернии» и описание «нескольких уродливых помещиков» должны вылиться в картину, разрешающую «загадку существования» автора, а вместе с тем — и всей русской жизни. В приведенном письме эквивалентом слова «загадка» выступает тайна, впрочем, и раньше употреблявшаяся Гоголем («И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме» — 242). Должны были обнаружиться лучшие возможности русской жизни и русского человека, причем для достижения «лучшего» должны были открыться и средства. Но, видно, не открылись. Последние строки приведенного отрывка перекликаются с позднейшим рассказом Гоголя о том, почему сожжен второй том — потому что не были указаны «пути и дороги» к прекрасному.

Конец июля, август, сентябрь — время постепенного выхода Гоголя из кризисной полосы, пробуждения воли к жизни и к творчеству. Узнав о предстоящем переезде Смирновой в Калугу (муж ее был назначен калужским губернатором), Гоголь дает обстоятельные советы, как ей, будущей губернаторше, оказывать благотворное влияние на ход дел, на нравственность окружающих. Указать соотечественникам «пути и дороги» к прекрасному писатель пытается и конкретно, практически.

На Гоголя постепенно нисходит «какое-то освежение». В двадцатых числах октября он перебирается в Рим, поселяется в новой квартире — на Via de la Croce. «Мне лучше», — пишет он Л. К. и А. М. Вьельгорским. «Мне гораздо лучше, — сообщает Смирновой. — Бог милостив, и дух мой оживет, и сила воздвигнется!»

29 октября н. ст. А. М. Вьельгорской: «...милосердный бог, может быть, вновь воздвигнет меня на труд и подаст силы и высшую всего на свете радость служить ему» (XII, 533).

Гоголь возобновляет труд над вторым томом.

 

* * *

Что же представляла собою рукопись, сожженная Гоголем? По общепринятому мнению, обоснованному еще Н. С. Тихонравовым, самая старая часть дошедших до нас рукописей второго тома — текст пятой тетради. При определении хронологической последовательности редакций решающее значение у Гоголя имеют фамилии и имена действующих лиц, потому что «эти имена и фамилии устанавливаются... не вдруг, а постепенно». Фамилия одного из персонажей в пятой тетради — Дерпенников, а не Тентетников, как в первых четырех; Костанжогло «носит еще фамилию самой ранней редакции „Гоброжогло"» и т. д. (1, с. 584—585). По-видимому, текст этой главы (сохранившейся не в полном виде) и относится к той редакции, которую Гоголь сжег летом 1845 года. Первые же четыре главы принадлежат к более поздней редакции.

Кстати, приведем еще одну, не обратившую на себя внимания деталь, важную для хронологической перспективы редакций. В заключительной главе (будем так условно называть главу, содержащуюся в пятой тетради) Чичиков говорит о Муразове как о человеке, имеющем «десять миллионов». В третьей же главе соответствующее место выглядит так:

«— ...Говорят, человек, превосходящий меру всякого вероятия, десять миллионов, говорят, нажил.

— Какое десять! перевалило за сорок. Скоро половина России будет в его руках.

— Что вы говорите! — вскрикнул Чичиков, оторопев».

Ясно, что второй вариант представляет собою развитие первого: у Муразова, оказывается, не десять миллионов, а все сорок, и это известие производит ошеломляющее впечатление на Чичикова. Но, с другой стороны, очевидно и то, что Чичиков после всего этого не стал бы в заключительной главе говорить о Муразове как о человеке лишь с «десятью миллионами». Его реплика возможна была еще до того, как этот мотив получил развитие; последнее же произошло уже после составления той редакции, к которой принадлежит заключительная глава.

Что можно сказать о содержании сожженной редакции на основе сохранившейся главы? Иначе говоря, как соотносится эта глава с четырьмя первыми, относящимися к более позднему тексту?

А. Л. Слонимский считал: «Содержание ее не согласуется с предшествующими частями (нет речи о покупке имения у Хлобуева, о Бетрищеве и Платонове; основная тема — подделка, подделка завещания и пр.). Глава явно относится к другому развитию сюжета...» (3, с. 446). Однако говорить о «другом развитии сюжета» нет оснований.

Действительно, в центре заключительной главы — подделка Чичиковым завещания умершей тетушки Хлобуева, вернее, разоблачение преступления и его последствия. Но не следует упускать из виду, с одной стороны, то, что возможность этого преступления была намечена еще в четвертой главе, где упоминалась «трехмиллионная тетушка» Хлобуева, отмечался интерес к ней Чичикова («...я бы за этакой тетушкой ухаживал, как нянька за ребенком!») и даже мельком говорилось о некоем претенденте на ее наследство, который «метит в губернаторы»: этот мотив получил развитие в заключительной главе, где открылось участие в деле «самого губернатора», «его превосходительства Алексея Ивановича Леницына». А с другой стороны, афера с мертвыми душами не забыта и в заключительной главе, она лишь отошла на второй план, временно отодвинута новым преступлением Чичикова, которое, однако, все время соотносится с прежними его грехами. Вместе с доносами «на подложность завещания» «явились улики на Чичикова в покупке мертвых душ»; когда его арестовали, то в руки чиновников попали «бумаги, крепости на мертвые [души]»; сам Чичиков говорит о себе: «...зачем оставить это дело, стольким трудом приобретенное?.. Больше не стану покупать, но заложить те нужно» и т. д. По всему видно, что скупка мертвых душ продолжалась и во II томе, в предшествующих его главах, определяя развитие сюжета. Я уже не говорю о теме «мертвых душ» в ее высшем смысле — как художественном символе, пронизывающем все произведение. Во втором томе такая символичность выступала сильнее, причем в контрасте значений «живого» и «мертвого». «Подумайте не о мертвых душах, а [о] своей живой душе...», — говорит Муразов Чичикову.

Одно из противоречий заключительной главы с предшествующим текстом состоит в том, что Чичиков, собиравшийся ранее купить имение Хлобуева, не является теперь помещиком, и вообще о состоявшейся сделке ничего не говорится. Но вспомним, что Чичикова в IV главе сильно одолевал соблазн: перепродать имение Хлобуева, «оставивши при себе беглых и мертвецов», и вовсе улизнуть из этих мест, не вернув денег Костанжогло, одолженных ему на покупку имения. Чичиков, как отметил В. Гиппиус, «в погибших промежуточных главах так, видимо, и поступает» (33, с. 209). Или скорее — собирался так поступить.

В заключительной главе есть важное, еще не понятое место. Генерал-губернатор говорит Чичикову: «Я вас пощадил, я позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог; а вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством...» И еще: «...ты меня тогда умолял детьми и семейством, которых у тебя никогда не было, теперь — матерью!» Комментаторы Академического издания считают, что это место «отсылает читателя к... эпизоду главы XI первой части», где князь «гонитель неправды» пощадил Чичикова, приняв во внимание «трогательную судьбу несчастного семейства Чичикова, которого, к счастью, у него не было». «Это сопоставление, — говорят комментаторы, — как будто позволяет в князе от уцелевшей главы и в «гонителе неправды» из главы XI видеть одно и то же лицо» (VII, 403). Однако и лица и эпизоды здесь разные. В начале заключительной главы Чичиков говорит, что он теперь может «жить в городе, сколько... угодно», намекая тем самым на полученное прощение. Другими словами, в заключительной главе подразумевается какое-то новое преступление Чичикова, совершенное не в I, а уже во II томе и в то же время предшествовавшее подделке завещания. Не состояло ли это преступление в том, что Чичиков, исполняя свой план, попробовал улизнуть с деньгами Костанжогло? Если это так, то становится ясным, почему он не стал помещиком (кстати, Муразову Чичиков говорит, что он «два раза уже деревню покупал»; один раз, очевидно, — у Хлобуева). И сюжетная канва второго тома выглядит следующим образом: Чичиков по-прежнему занят приобретением мертвых душ, но при этом дважды, когда предоставляется случай, пускается и в другие авантюры: первый раз — присвоение чужих денег, второй — подделка завещания. И если первая неудача обошлась, то вторая заставила Чичикова покинуть город.

Есть в заключительной главе и другие места, свидетельствующие о направлении сюжета и степени его разработанности в утраченных главах. Так из беседы Муразова с генерал-губернатором видно, что в предшествующих главах фигурировал уже Дерпенников (будущий Тентетников), рассказывалось об его злоключениях (таким образом, Смирнова во время чтений в Ницце в 1843—1844 годах действительно могла познакомиться с этим персонажем) и, в частности, об аресте по политическому обвинению. Генерал-губернатор, с точки зрения Хлобуева, обрек Дерпенникова на слишком суровое наказание, не сделав различия между зачинщиком вроде Вороного-Дрянного (персонажа, который также затем будет фигурировать в новой редакции) и «юношей», обольщенным другими.

Кстати, о слове «юноша»: комментаторы академического издания полагают, что «степень замешанности ленивого Тентетникова... гораздо меньшая, чем... Дерпенникова» и «в соответствии с этим герой первой главы в редакции 1843—1845 годов (правильнее: 1840—1845. — Ю. М.) оставался до конца второй части «юношей», тогда как заменивший его позже Тентетников сразу выставлен 32—33 лет» (VII, 404). Однако мнение это неосновательное: ведь «преступление» скорее всего совершено в Петербурге, когда Дерпенников (как и Тентетников) действительно был «юношей», вступив в связь с некими злонамеренными людьми. Отсюда, кстати, можно вывести заключение, что Вороной-Дрянной и есть одно из этих лиц, возможно, даже то главное лицо, которое в позднейшей редакции выступает в качестве «старого плута, и масона, и карточного игрока, пьяницы и красноречивейшего человека».

Упомянем и другие сюжетные и тематические переклички. Описание семейного уклада Хлобуевых, его неспособности воспитывать детей согласуется с соответствующим местом в главе четвертой. Описание новых мыслей Чичикова — о семейном уюте, спокойствии — отсылает читателя к сцене у «Гоброжогло»: соответствующая сцена действительно содержится и в позднейшей редакции третьей главы (но с заменой фамилии Гоброжогло — Скудронжогло и затем — Костанжогло). Появление Вишнепокромова, судя по всему весьма неприятного субъекта, перекликается с упоминанием этого персонажа Улинькой во второй главе («пустой и низкий человек»); сама же фамилия его восходит к перечню пород голубей, содержащемуся в гоголевской записной книжке за 1841—1844 годы (VII, 328), и т. д.

Из всего этого видно: сюжетная схема и состав персонажей в первоначальной редакции уже весьма близко подходили к тому, что нам известно по редакции более поздней. Скорее всего Гоголя не удовлетворял не столько сюжет, сколько его воплощение, и когда писатель говорил, что едва «только пламя унесло последние листы... книги, ее содержанье вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде» (VIII, 297), то имелось в виду более полное и естественное развитие этого «содержания», его мотивация и, так сказать, оркестровка.

Следует еще сказать о месте сохранившейся главы в составе всей редакции. Есть все основания считать ее одной из последних, а может быть и заключительной главой второго тома. Комментаторы академического издания уже обратили внимание на «строго выдержанный на протяжении всей этой главы тематический параллелизм с последней XI главой первого тома»: варьирование таких подробностей, как пристрастие Чичикова к чудесному мылу, сообщающему «нежность и белизну щекам изумительную»; развитие мотива бесприютного детства Чичикова и т. д. «Параллели эти позволяют предположить стремление к симметрии заключительных глав каждой части поэмы» (VII, 403).

Симметрия видна и в том, что в финале каждой части напряжение достигает некой кульминационной точки, после которой наступает спад. И в заключительной главе «кутерьма, сутолока, сбивчивость» (фраза из первого тома) достигают немыслимого предела: «донос сел верхом на донос», распространились невероятнейшие слухи, причем, как и в первом томе, они причудливо связаны с самой аферой Чичикова: дескать «народился антихрист, который и мертвым не дает покоя, скупая какие-то мертвые души...» и т. д. Затем следует отъезд главного виновника всей этой кутерьмы... Однако и в первом и во втором томе напряжение не полностью снято: за спиной Чичикова остается потревоженный город, выбитый из колеи привычной жизни и ждущий каких-то важных перемен. Во втором томе это состояние еще сильнее и тревожнее: ведь совершенно ясно, что стараниями некоего «молодого чиновника» вскрылось нечто такое, перед чем бледнеют прегрешения Чичикова, что свидетельствует о всеобщем развращении, всеобщей порче нравов, ставящей страну на грань смертельной опасности: «...пришло нам спасать нашу землю... гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих...» Развеять это напряжение, указать «пути и дороги» к спасению или, по крайней мере, намекнуть на существование таких «путей» второй том не смог, в чем, по мнению Гоголя, и был его главный недостаток.