«ПРОШУ ТЕБЯ, ЧИТАТЕЛЬ, ПОПРАВИТЬ МЕНЯ...»

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

Почти одновременно с «Выбранными местами...» вышло в свет второе издание «Мертвых душ» (цензурное разрешение 25 августа 1846 г.), где было помещено предисловие «К читателю от сочинителя».

Гоголь обращается ко всем читателям, любого положения и звания — «почтен ли ты высшим чином или человек простого сословия» — обращается с просьбой «помочь» ему, автору. Помощь необходима ввиду несовершенства, а то и прямой неправды, которыми якобы отмечены «Мертвые души». «В книге этой многое описано неверно, не так как есть, и как действительно происходит в русской земле, потому что я не мог узнать всего... Притом от моей собственной оплошности, незрелости и поспешности произошло множество всяких ошибок и промахов, так, что на всякой странице есть, что поправить: я прошу тебя, читатель, поправить меня» (587).

У Гоголя есть и конкретный совет, каким образом читатель должен его поправлять: нужно положить перед собою «лист почтовой бумаги», взять «в руки перо» и «после прочтенья нескольких страниц» припомнить «всю жизнь свою и всех людей, с которыми встречался», и набросить все это на бумагу, и посылать автору «всякой лист по мере того, как он испишется, покуда таким образом не прочтется им вся книга» (588).

Этот призыв адресован, так сказать, к читателю-документалисту, верному жизненной правде и не отклоняющемуся от нее. Автора он корректирует или дополняет своими наблюдениями и реальным материалом. Но, кроме того, Гоголь предусмотрел в своих планах помощь и такого читателя, который наделен художественным даром и способен изнутри апробировать произведение: хорошо если бы этот читатель «проследил бы пристально всякое лицо, выведенное в моей книге, и сказал бы мне, как оно должно поступить в таких и таких случаях, что с ним, судя по началу, должно случиться далее, какие могут ему представиться обстоятельства новые и что было бы хорошо прибавить к тому, что уже мной описано: все это желал бы я принять в соображенье к тому времени, когда воспоследует издание новое этой книги, в другом и лучшем виде» (589).

Для пользы дела читатель должен видеть перед собою автора, знать, к кому он обращается. Читателю не следует думать, будто автор человек образованный, равный ему по знаниям и «вкусам»; лучше, если читатель «себе представит какого-нибудь деревенского дикаря, которого вся жизнь прошла в глуши, с которым нужно входить в подробнейшее объяснение всякого обстоятельства и быть просту в речах, как с ребенком, опасаясь ежеминутно, чтоб не употребить выражений свыше его понятия» (589—590).

Чтобы все требуемые замечания и отклики не остались втуне, Гоголь позаботился и о том, как переправлять ему корреспонденцию: «Сделавши сначала пакет на мое имя, завернуть его потом в другой пакет, или на имя ректора С.-Петербургского университета его превосходит[ельства] Петра Александровича Плетнева, адресуя прямо в С.-Петербургский университет, или на имя профессора Московского университета его высокор[одия] Степана Петровича Шевырева, адресуя в Московский университет, смотря по тому, к какому какой город ближе» (590).

С опубликованием этого предисловия ситуация — читатель и «Мертвые души» — вступила в новую фазу. По крайней мере, если исходить из собственных суждений Гоголя, если принимать их за чистую монету.

Теперь писателю мало было активного читательского интереса, направленного и настроенного на ожидание великой тайны и ее разрешения. Читатель подключался к самому творческому процессу. Подключался не только на правах адресата создаваемого произведения и даже не только корректного помощника (как поставщика материала, сведений и т. д.), но и на правах соавтора. Читателю вменялась обязанность сотворчества, даже правомочного контроля и определения истинности (или неистинности) изображения, вменялась обязанность исправления сюжетных ходов, мотивировки действия и т. д., словом, он превращался в некую высшую инстанцию, нависшее над автором недреманное око. А вместе с тем и вся ситуация создания «Мертвых душ» перерастала из действа общественно-литературного, каким она уже была к началу 40-х годов (см. выше, в главе XII), в действо общественно-литературное и творческое — почти коллективно-творческое.

Насколько этот план был реален, насколько он выполнялся «другой стороной», то есть читателями, — это особый вопрос. Трудно также сказать, в какой мере смирился бы сам Гоголь с неограниченным контролем любого читателя, согласился бы беспрекословно принимать любую его «правку». Позднее в «Авторской исповеди» Гоголь пояснял: «Я не требовал собственно поправок на «Мертвые души»: мне хотелось, под этим предлогом, добыть частных записок, воспоминаний о тех характерах и лицах, с которыми случилось кому встретиться на веку...» (VIII, 447). Словом, это род литературной хитрости и лукавства... Отчасти, вероятно, так и было. Нужно однако учесть, что уточнение в «Авторской исповеди» появилось после уничтожающей критики предисловия Белинским (об этом ниже), когда и самому Гоголю стало ясно, что он хватил лишку... В предисловии он все же говорил, не обинуясь, об исправлении текста. Веря или не веря в реальность предложенного пути (скорее всего и веря и не веря одновременно), Гоголь демонстрировал публично определенную авторскую позицию, — и этот фактор был решающим во всей ситуации.

Тем временем автор «Мертвых душ» стал получать письма в ответ на свои просьбы.

Константин Иванович Марков, помещик Лебединского уезда Харьковской губернии, отставной поручик, писал, что предисловие к «Мертвым душам» «ободряет» его «воспользоваться вызовом» и сказать автору все, что он думает. Поэма застала публику «врасплох, и она сама еще не может себе дать отчета, что это такое. Что-то недурно, думает она, но как-то странно, прибавляет она тут же и вместе с тем с жадностью подстерегает выход всякого нового произведения вашего» (102, IV, 550—551).

Федор Васильевич Чижов, один из славянофилов, откликаясь на предисловие, писал Гоголю 4 марта 1847 года: «В первый раз я прочел его [произведение] в Дюссельдорфе, и оно просто не утомило, а оскорбило меня. Утомить безотрадностию выставленных характеров не могло — я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца. Дошло дело до Ноздрева; отлегло от сердца. Выставляйте вы мне печальную сторону, разумеется, но самолюбию будет больно читать, да есть истинное, а как же вы во мне выставите пошлым то, где пошлость в одной внешности? Чувство боли началось со второй страницы, где вы бросили камень в того, кого ленивый не бьет, — в мужика русского. Прав ли я, не прав ли, вам судить, но у меня так почувствовалось. С душой вашей роднится душа беспрестанно; много ли, всего два-три слова, как девчонка слезла с козел, а душе понятно это. Русский же, то есть русак, невольно восстанет против вас, и когда я прочел, чувство русского, простого русского до того было оскорблено, что я не мог свободно и спокойно сам для себя обсуживать художественность всего сочинения». «В душе моей я понимаю вполне, что любовь к России не требует и не вызывает вражды с Западом и вообще любовь не влечет за собою ненависть к чему бы то ни было, но что же хотите, когда она вкрадывается?» (81, 1889 т. 63, с. 369—370).

Письмо Чижова показывает: не все славянофилы разделяли мнение К. С. Аксакова, что в поэме «колоссально предстает Россия, сквозящая сквозь первую часть». Чижову не хватало радужных, светлых красок; многое претило его народолюбию. Национальное чувство его настолько обострено, что он готов каждую деталь, каждую сцену воспринимать изолированно, в зависимости от того, в каком свете представлено свое, родное. Два мужика, рассуждающие о колесе, изображены, по мнению Чижова, с невыгодной стороны; следовательно, это плохо. В Ноздреве есть своя удаль и широта души, следовательно, это хорошо. Девчонка, взятая Чичиковым в провожатые, слезла с козел и «побрела восвояси, уже довольная тем, что посидела на козлах». Чижову «почувствовались» здесь трогательные ноты, следовательно, это опять хорошо. Собственно художественные достоинства Чижов ощущает, но отказывается их «обсуживать»: все решают пробуждаемые произведением чувства.

О том, насколько распространено было такое мнение, свидетельствуют воспоминания К. Н. Леонтьева. На рубеже 1840— 1850-х годов, будучи еще молодым человеком, Леонтьев, по его словам, «за многое питал к нему [Гоголю] почти личное нерасположение. Между прочим, и за «Мертвые души», или, вернее сказать, за подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление, которое производила на меня эта поэма». «Положим, что безукоризненную и вескую художественность этого произведения я уже начинал сознавать; Белинский своими статьями и Георгиевский своей изустной критикой утвердили меня в этом последнем понимании; но что же мне было делать, если во мне неискоренимо было то живое эстетическое чувство, которое больше дорожит поэзией действительной жизни, чем художественным совершенством ее литературных отражений» (58, с. 206). С этих позиций подход Белинского к «Мертвым душам» казался слишком эстетичным, якобы смещающим акцент с содержательности изображения на его художественное совершенство...

Стал Гоголь получать и письма с различными материалами. Дмитрий Константинович Малиновский, студент математического факультета Московского университета, откликаясь на предисловие к «Мертвым душам», прислал листки своей «исповеди». Гоголь отвечал Малиновскому: «Мысль ваша описывать современный окружающий вас люд, по поводу моих «Мертвых душ», очень умна, и я уверен, что это принесет пользу обоюдную как мне, так и вам, а может быть, даже и самой публике, если окажется в ваших записках кое-что приличное знать и другим...» (XIII, 253).

Однако таких писем было немного. Просьбы Гоголя собирать для него материалы, писать записки и т. д. оставались, как правило, безответными, настойчивые призывы и увещевания — тщетными.

В. Шенрок вспоминал о беседе с женой А. Данилевского, близкого друга Гоголя: «Ульяна Григорьевна Данилевская рассказывала мне, как долго она спорила при свидании с Гоголем, чистосердечно объясняя свое уклонение от предложенной ей задачи не нежеланием, а неумением, неискусством. Гоголь сначала ни за что не хотел и слушать и не принимал никаких резонов, казалось, он не допускал и мысли, чтобы для кого бы то ни было просьба его могла быть затруднительна...» (102, IV, 707). Но позднее он понял, что «записывание впечатлений и особенно составление живых характеристик» — для большинства дело трудное.

В «Авторской исповеди» Гоголь с разочарованием писал: «Я питал втайне надежду, что чтение Мерт[вых] душ наведет некоторых на мысль писать свои собственные записки... Но на мое приглашение я не получил записок; в журналах мне отвечали насмешками» (VII, 448).

Не оправдались и ожидания Гоголя — надо сказать, к счастью, — в отношении читательских советов о том, как «поправить» и улучшить первую часть.

Тем не менее предисловие «К читателю от сочинителя» стало событием литературной жизни, фактом творческой истории «Мертвых душ». С глубокой тревогой воспринял его Белинский, который в библиографической заметке о втором издании поэмы (Современник, 1847, т. 1, № 1, см. также: Белинский, X, 51—53) с особенной иронией прокомментировал предполагаемую возможность совместного «творчества» писателя и его читателей. «Итак, мы не можем теперь вообразить всех русских людей иначе, как сидящих перед раскрытою книгою «Мертвых душ» на коленях, с пером в руке и листом почтовой бумаги на столе... Особенно люди невысокого образования, невысокой жизни и простого сословия должны быть в больших хлопотах: писать не умеют, а надо...» Предисловие усилило тревогу критика за судьбу будущих томов; «...оно грозит русской литературе новою великою потерею прежде времени». Теперь Белинскому еще яснее, в каком направлении будет развиваться позитивное содержание; поэтому отношение его к жанровому определению книги становится безоговорочно отрицательным («...роман, почему-то названный автором поэмою»).

Встревожило Белинского и обещание издать первый том в переработанном виде. «Боже мой, как вздорожают тогда первые два издания! Ведь до этого, второго, «Мертвые души» продавались по десяти рублей серебром вместо трех...»

Аналогичную точку зрения высказал Валериан Майков в краткой рецензии на второе издание «Мертвых душ». Приведя просьбу Гоголя к читателям присылать к нему «замечания на недостатки поэмы», Майков писал: «Мы полагаем, что величайшее достоинство второго издания «Мертвых душ» заключается в тождестве его текста с текстом первого издания» (Отечественные записки, 1846, т. 49) 49. В следующем (50-м) томе «Отечественных записок» было помещено «Письмо к Н. В. Гоголю по поводу предисловия ко второму изданию „Мертвых душ"». Автор «письма» «Сто — один» (то есть А. Галахов) едко высмеивал позицию, занятую Гоголем в предисловии: «Воля ваша, это насмешка, одна из выходок юмористики, в которой обида и почтение, смирение и гордость так неразделимы, что не знаешь, где оканчивается одно и где начинается другое» (№ 2 отд. V).

Иначе отнесся к предисловию Г. П. Данилевский: «Все подсмеивались над его просьбою — читать его поэму с пером в руке и листком бумаги с боку... Мы забыли, что по тому пути, по которому пошел Гоголь, иначе идти было невозможно. Он творчески изобразил только то, что он видел, что почувствовал, что воссоздал в своей фантазии».

Все это читал или слышал Гоголь, и все это наносило глубокие раны его душе. Источник драматических переживаний коренился уже в созданной самим писателем ситуации.

С одной стороны, Гоголю была свойственна величайшая скрытность и в деле творчества, и тем более, как он говорил, в «деле души». «Души моей никто не может знать...» (XII, 359). Но с другой — читатели получали доступ к тайнам души и творчества писателя, или если не доступ, то все же возможность соприкосновения, контакта, один намек на который производил болезненное действие на весь его нравственный состав.

С одной стороны, Гоголь удалился от света, вел одинокую скитальческую жизнь человека, еще не готового к общению, занятого внутренним устроением души своей. «Кто воспитывает еще себя, тому не следует и на время заглядывать в свет...» (XII, 384). А с другой — Гоголь демонстративно открывал себя всем треволнениям публичности. «Не заглядывая» в свет, он приглашал свет заглянуть в келью художника и мыслителя, чтобы стать докучливым соглядатаем его внутреннего воспитания.

С одной стороны, Гоголю было свойственно ощущение избранности. То, что надлежит сделать, может сделать только он один. «Я» и Россия, творец «Мертвых душ» и народ — так обозначились полюса еще в первом томе. «Русь! чего же ты хочешь от меня?.. Зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..» Между автором и Русью нет посредников; их связь прямая и кратчайшая. По мере работы над продолжением поэмы гоголевское ощущение избранности крепло и усиливалось. «Один, может быть, человек нашелся на всей Руси, который именно подумал более всех о самом существенном...» (XIII, 87). И этот человек — творец «Мертвых душ». Но, с другой стороны, каждый читатель любого звания, чина, любой степени образованности или вкуса, умственного развития или душевных качеств оказывался причастным к высокой миссии художника, мог вмешиваться в нее и диктовать свои условия. Пусть эта перспектива во многом была нереалистичной и условной, — она все же не могла не оказывать обратного воздействия на Гоголя. Известно, что для людей с тонкой душевной организацией и повышенной нервной возбудимостью воображаемые положения приобретают силу и наглядность реальных; Гоголь принадлежал именно к таким людям. И то, что было им выговорено и сформулировано, отныне стало фактором творческой истории «Мертвых душ».