«СЛАВА БОГУ, ГОГОЛЬ ВСЕ ТОТ ЖЕ...»

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

Но вначале — небольшая предыстория.

Упомянутое чтение считается «первым авторским чтением» новой редакции второго тома (VII, 410). Но в действительности это было, по крайней мере, второе чтение.

Вспомним, что в конце декабря 1848 года Гоголь живет у А. П. Толстого на Никитском бульваре, где возобновляет писание поэмы. Из более позднего письма Гоголя к Толстому видно, что он прочел ему «две главы» (XIV, 202). Есть основания считать, что это произошло зимою или весною 1849 года, еще до поездки Гоголя к Смирновой. Д. А. Оболенский, ставший попутчиком Гоголя при его возвращении в Москву, к этому времени уже «несколько знал» содержание второго тома. Знал от своего родственника А. П. Толстого, которому, по словам Оболенского, «Гоголь читал еще вчерне отрывки из второй части «Мертвых душ» (4, с. 546).

Тем не менее чтения в Калуге занимают особое место в истории поэмы.

К этому событию относятся следующие документы. 1) Рассказ Смирновой, записанный вскоре после смерти писателя П. А. Кулишом и включенный во II том его «Записок». 2) Рассказ Смирновой, включенный в ее воспоминания, опубликованные посмертно (1931). 3) Рассказ другого очевидца, Л. И. Арнольди, который один или два раза был «допущен к слушанию»: этот рассказ включен в его воспоминания о Гоголе (опубликованы в «Русском вестнике», 1862, № 1, с. 74—79; см. также: 4, с. 482—488). 4) Письмо Гоголя к Смирновой от 29 июля 1849 г. 5) Ответ Смирновой от 1 августа. 6) Письмо И. С. Аксакова к отцу от 30 августа, в котором тот пересказывает известия, полученные от Смирновой. Сопоставляя эти документы, мы получаем более или менее полную картину.

Понятно, прежде всего, почему Гоголь решил вначале прочитать главы из второго тома Смирновой. Ведь Смирнова была далека как от круга московских литераторов — Аксаковых, Шевырева, Погодина, так и от петербургского круга Белинского. И она не разделяла опасений ни тех ни других — опасений, вызванных появлением «Выбранных мест...». В ее лице Гоголь рассчитывал встретить доброжелательного, сочувствующего слушателя, чье расположение не надо было заново завоевывать и упрочивать. Вспомним также, что Смирнова была давним свидетелем труда Гоголя — ей в 1837 году он читал еще главы первого тома. Только после одобрения Смирновой Гоголь мог решиться — и действительно решился — на дальнейшие чтения второго тома. Писатель стоял перед суровым испытанием, и ему нужны были постепенность и черед.

Как и чтения первого тома, новое чтение было окружено строгой секретностью. Гоголь потребовал от Смирновой, «чтоб об этом не было никому ни писано, ни говорено» (54, с. 227). Читал Гоголь до обеда, примерно с 12 до 2 часов.

Как соотносится прочитанный текст с сохранившимися и опубликованными впоследствии главами? Прежде всего остановимся на проблеме первой главы. Из рассказа Л. И. Арнольди следует, что она оканчивалась «хохотом генерала Бетрищева» (4, с. 483). Если это так, то должны измениться все наши представления о начале второго тома, о первой главе: она обнимала собою описание не только Тентетникова, но и генерала Бетрищева, то есть материал не одной, а двух глав сохранившейся редакции (вторая глава в ней также оканчивается «хохотом генерала Бетрищева»). Свидетельство Арнольди как будто бы находит подтверждение в словах С. Т. Аксакова. Прослушав эту главу несколько позднее, в августе того же года (об этом — ниже), Аксаков обратил особенное внимание на ее объем: «Глава огромнейшая. Чтение продолжалось час с четвертью» (ЛН, т. 58, с. 719).

Тем не менее совокупность всех данных заставляет усомниться в правоте Арнольди. Во-первых, трудно представить себе объединение в одной главе столь разнородного материала, как подробная предыстория Тентетникова, встреча с ним Чичикова, затем переезд Чичикова к Бетрищеву и пребывание в доме генерала, появление Улиньки и т. д. Скорее всего, этот материал должен был быть разбит на две главы, концентрирующиеся вокруг двух помещиков, с которыми судьба сталкивала главного героя, что соответствовало определившемуся еще в первом томе монографизму композиции. Далее: К. Аксаков, слышавший чтение «Мертвых душ» несколько позднее, упоминает Улиньку и генерала как персонажей новых именно для второй главы. Трудно предположить, что Гоголь за это время изменил разбивку глав, тем более что и другие лица, слушавшие первые главы (и порою — в повторном чтении), никак не фиксируют такой перемены. Что же касается длительности чтения, то примитивный эксперимент показывает: чтение первых двух глав сохранившейся редакции длится примерно полтора часа, а чтение первой главы — час с небольшим. Если учесть, что в ней есть пропуски, что своим слушателям (как отметила Смирнова) Гоголь читал более полный текст, то получится тот «час с четвертью», который зафиксировал С. Т. Аксаков. Первая глава действительно большая, она превышает средний объем глав в первом томе, и это различие бросилось в глаза Аксакову. При чтении же у Смирновой Гоголь, видимо, не зафиксировал границу между первой и второй главой, и поэтому у Арнольди создалось превратное представление.

Что же касается второй главы, то окончание ее не сохранилось (в следующей тетрадке, содержащей конец I главы и всю вторую, последние полулисты вырваны — см. описание рукописи в примечаниях к VII т. академического издания, с. 394). После просьбы Чичикова к Бетрищеву передать ему мертвые души, вызвавшей неудержимый приступ «генеральского смеха», следовали события, о которых рассказали Арнольди и Шевырев (познакомившийся с этой главой несколько позднее).

К Шевыреву восходит сообщение в первом издании второго тома, где к окончанию главы, к фразе о «генеральском смехе» относилось примечание: «Здесь пропущено примирение генерала Бетрищева с Тентетниковым; обед у генерала и беседа их о двенадцатом годе; помолвка Улиньки за Тентетниковым; молитва ее и плач на гробе матери; беседа помолвленных в саду. Чичиков отправляется, по поручению генерала Бетрищева, к родственникам его, для извещения о помолвке дочери, и едет к одному из этих родственников, полковнику Кошкареву» 53.

Рассказ Арнольди значительнее, подробнее, он как бы претворяет набросанную Шевыревым схему в ряд довольно ярких описаний и картин.

Мы узнаем, что в тот же день Чичиков остался у Бетрищева обедать. К столу, помимо Улиньки, явились еще англичанка, исполнявшая роль гувернантки, и какой-то португалец или испанец, который «назывался Экспантон, Хситендон или что-то в этом роде», но которого вся дворня упорно величала Эскадроном (обоих персонажей, с некоторыми вариациями, упоминала и Смирнова: «...в домашнем быту генерала пропущены лица — пленный французский капитан Эскадрон и гувернантка англичанка» (54, с. 227). В обязанности Эскадрона входило то, что он должен был играть с Бетрищевым в шахматы, и после обеда действительно состоялась партия, в продолжение которой генерал постоянно возвращался мысленно к анекдоту о черненьких и беленьких, незадолго перед тем рассказанному ему Чичиковым (по версии Смирновой, этот анекдот Чичиков поведал ему во время игры). Далее в игру включается Чичиков, нарочно проигрывает генералу, чем покупает его расположение (это совпадает и с рассказом Смирновой: за шахматами «Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева»). Затем Чичиков возвращается к Тентетникову, всячески стараясь примирить его с Бетрищевым (ссора, описанная еще в первой главе, возникла из-за того, что генерал несколько фамильярно обратился к Тентетникову на ты). При этом Чичиков сознается, что, стараясь расположить Бетрищева в пользу Тентетникова, он сболтнул, будто бы последний пишет истории генералов, участвовавших (подобно Бетрищеву) в кампании 1812 года (эпизод этот действительно содержится в начале второй главы). Старания Чичикова увенчались успехом, и Тентетников, подхлестываемый любовью к Улиньке, едет с Чичиковым в имение генерала. Следует «встреча Тентетникова с Бетрищевым, с Улинькой и наконец обед», описание которого Арнольди считает «лучшим местом второго тома» (напомню, что свои воспоминания он писал уже после опубликования сохранившихся глав). Юмор сливался в этой сцене с патетикой, партии различных персонажей образовывали единое сложное звучание. «Генерал был доволен, что помирился с Тентетниковым и что мог поболтать с человеком, который пишет историю отечественных генералов; Тентетников — тем, что почти против него сидела Улинька, с которою он по временам встречался взглядами; Улинька была счастлива тем, что тот, кого она любила, опять с ними и что отец опять с ним в хороших отношениях, и, наконец, Чичиков был доволен своим положением примирителя в этой знатной и богатой семье. Англичанка свободно вращала глазами, испанец глядел в тарелку и поднимал свои глаза только тогда, как вносили новое блюдо».

За обедом же возникает разговор о войне 1812 года, в продолжение которого вновь звучат различные партии, составляющие контрапункт. Тентетников с воодушевлением говорит о патриотическом единстве всех сословий, когда «каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела»; Бетрищев слушал его восторженно, уронив слезу на свой седой ус. Что же говорить об Улиньке? — «Она вся впилась глазами в Тентетникова, она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами, она любила его, она гордилась им!» И все это оттенялось полным бесчувствием или непониманием таких людей, как англичанка и Эскадрон: первая «с глупым видом оглядывала всех», а последний не сводил взгляда с тарелки. Вставил в разговор свое словечко и Чичиков. «Да, — сказал он, — страшные холода были в 12-м году!» «Не о холодах тут речь», — заметил генерал, взглянув на него строго. Чичиков сконфузился».

После описанных событий, видимо на второй день, Улинька решила просить отца о согласии на брак с Тентетниковым. Перед этим важным разговором она ходила на могилу матери, чтобы в молитве найти «подкрепление своей решимости» (Шевырев: «Плач на гробе матери»). Генерал, поколебавшись, согласился, и об его решении объявили Тентетникову. Тут следует замечательная сцена — Тентетников в саду (по версии Шевырева, «беседа помолвленных в саду»): получив согласие, он оставил Улиньку, чтобы побыть наедине со своими переживаниями. «В жаркий летний день, в самый полдень, Тентетников — в густом, тенистом саду, и кругом его мертвая, глубокая тишина. Мастерскою кистью описан был этот сад, каждая ветка на деревьях, палящий зной в воздухе, кузнечики в траве и все насекомые, и, наконец, все то, что чувствовал Тентетников, счастливый, любящий и взаимно любимый!» «Я живо помню, — добавляет Арнольди, — что это описание было так хорошо, в нем было столько силы, колорита, поэзии, что у меня захватывало дыхание. Гоголь читал превосходно!»

Уединение Тентетникова нарушил Чичиков, появившийся внезапно в конце аллеи. Тентетников бросился к нему с излияниями благодарности, и Чичиков тотчас решил извлечь из нее свою выгоду. В ход была пущена уже знакомая читателю (по разговору Чичикова с Бетрищевым) версия о мнимом дяде, которому необходимо хотя бы на бумаге предъявить триста душ. Не подозревавший ничего плохого Тентетников согласился снабдить Чичикова купчей не на мертвые, а на настоящие души.

На другой день в генеральском доме совещались о том, как объявить о помолвке родным — княгине Зюзюкиной (очевидно, это княжна Юзякина, фигурирующая в I главе) и другим знатным лицам, — и тут опять вспомнили о Чичикове как о возможном эмиссаре. Чичиков на эту роль охотно согласился, ибо имел в предмете свою идею — все ту же идею приобретения мертвых душ. Вернувшись к Тентетникову, он стал готовиться к отъезду, и вскоре, вместе с Селифаном и Петрушкой, отправился в дорогу, но не в своей бричке, а в легкой, почти новой коляске, специально присланной для этого случая Бетрищевым.

Все это вполне согласуется с примечанием Шевырева. Вместе с тем окончание главы, как оно рассказано мемуаристами, вплотную примыкает к экспозиции главы следующей (третьей), не только начинающейся поездкой Чичикова, но и обыгрывающей некоторые намеченные перед тем детали (например, Селифан замечает, что «в коляске... хорошо-с ехать, получше-с, как в бричке — не трясет»).

Первые две главы Арнольди слышал сам. О дальнейшем мы можем судить лишь по рассказу Смирновой, к сожалению, очень скупому, и по столь же кратким ее замечаниям, переданным Арнольди. Смирнова берет за основу текст опубликованных в 1855 году сохранившихся глав, фиксируя недостающие места и пробелы. Так, она отмечает, что после главы о Бетрищеве в «развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло» (54, с. 227). Вороной-Дрянной, как мы знаем, упоминался в уцелевшей главе первоначальной редакции (сожженной в 1845 г.) как некое злонамеренное лицо, сыгравшее роковую роль в жизни Дерпенникова (будущего Тентетникова). Как видим, Гоголь сохранил этого персонажа в новой редакции, очевидно, ради какого-то аналогичного участия его в судьбе Тентетникова; причем оба лица должны были встретиться в настоящем временном плане поэмы. Поэтому Гоголь собирает персонажей на одной «сцене», в пределах одной губернии или, может быть, даже уезда («Тремалаханского уезда»). Упомянутый Смирновой эпизод поездки к Вороному-Дрянному должен был находиться в третьей главе. В сохранившемся тексте этой главы Чичиков переезжает к Костанжогло от Петуха, в той редакции, которую слышала Смирнова, — от Вороного-Дрянного.

Смирнова отмечает и второй пробел: «...ни слова об имении Чагранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают, у брата генерала Бетрищева, живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как и из всех других обстоятельств, каковы бы они ни были, извлекает свои выгоды» (54, с. 227).

Особенно запомнилась Смирновой сцена в доме Чаграновых, когда произошло заочное знакомство Чичикова с «петербургской львицей»: оказывается, был устроен обед, с роскошной сервировкой: «хрусталь, серебро, фарфор саксонский». «Бедный студент (очевидно, управляющий имением. — Ю. М.) запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена была так трагически жива, что дух занимало» (86, с. 304) 54.

Арнольди, со слов сестры, добавил подробности, относящиеся к роману Платонова и Чаграновой: «Она рассказывала мне после, что удивительно хорошо отделано было одно лицо в одной из глав; это лицо: эманципированная женщина — красавица, избалованная светом, кокетка, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Судьба привела ее в провинцию; ей уже за тридцать пять лет, она начинает это чувствовать, ей скучно, жизнь ей в тягость. В это время она встречается с везде и всегда скучающим Платоновым, который также израсходовал всего себя, таскаясь по светским гостиным... Они начинают привязываться друг к другу, и это новое чувство, им незнакомое, оживляет их; они думают, что любят друг друга, и с восторгом предаются этому чувству». Но они обманулись: любви здесь не было, «была только вспышка, каприз», сменившиеся привычной скукою. «Сестра уверяла меня, — добавляет Арнольди, — а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас...»

Из сказанного видно, что описанные события занимали немалое место в поэме и, видимо, как выразился Арнольди, составляли «главу». Располагалась она уже после сохранившихся четырех первых глав.

Арнольди говорит, что Гоголь прочитал Смирновой, «кажется, девять глав». Это скорее всего преувеличение; но большую часть писатель действительно прочитал — глав около пяти-шести. Об этом свидетельствует знакомство Смирновой со многими персонажами сохранившихся четырех глав и некоторых последующих. И. С. Аксаков в письме от 30 августа 1849 года, со слов Смирновой, пишет о «Муратове, Элабуеве, Улиньке, Чаграповой, генерале Быстрищеве... и еще какая-то фамилия, которую я не мог разобрать» (47а, с. 216). Муратов — это, конечно, Муразов (в письме к Гоголю от 1 августа того же года Смирнова говорит: «...часто я думаю о Костанжогло и Муразове» (81, 1890, декабрь, с. 656); Элабуев — Хлобуев; Чаграпова — Чагранова; Быстрищев — генерал Бетрищев; что касается неразобранной фамилии — то это или Костанжогло или Тентетников. В записках Смирновой, опубликованных посмертно, упоминается еще Платонов, Вороной-Дрянной («Вороново-Дряново»), Петух, а также «какой-то помещик, у которого было все на министерскую ногу, причем он убивал драгоценное время для посева, жнитвы и косьбы и все писал об агрикультуре» (86, с. 304). Это, конечно, полковник Кошкарев.

Особенное впечатление произвел на Смирнову Тентетников. Она «говорила, что влюблена в Тентетникова», — писал Д. А. Оболенский (4, с. 545). Этим объясняется фраза из письма Гоголя, отправленного Смирновой 29 июля, вскоре после возвращения из Калуги: «Кланяется вам Тентетников» (XIV, 140). В ответ, в упомянутом письме от 1 августа, Смирнова писала: «Как жаль, что Вы так мало пишете о Тентетникове».

Помолвкой с Улинькой не заканчивалась сюжетная линия Тентетникова во втором томе. Со слов Шевырева, Оболенский сообщает: «...в то время когда Тентетников, пробужденный от своей апатии влиянием Улиньки, блаженствует, будучи ее женихом, его арестовывают и отправляют в Сибирь; этот арест имеет связь с тем сочинением, которое он готовил о России, и с дружбой с недоучившимся студентом с вредным либеральным направлением. Оставляя деревню и прощаясь с крестьянами, Тентетников говорит им прощальное слово (которое, по словам Шевырева, было замечательное художественное произведение). Улинька следует за Тентетниковым в Сибирь, — там они венчаются и проч.» (4, с. 556) 55. Отсюда можно заключить, что Гоголь и в новую редакцию перенес пассаж об аресте Тентетникова (прежде Дерпенникова), сохранив и политические мотивы этого ареста.

Существует еще одно совершенно непонятное свидетельство современника, а между тем оно проливает дополнительный свет на образ Улиньки. Г. П. Данилевский в «Письмах из степной деревни», опубликованных вскоре после смерти Гоголя в «Санкт-Петербургских ведомостях» (1852, 9 июля), делился своими размышлениями, вызванными посещением могилы писателя. «Долго я стоял над этой могилой в Даниловом монастыре, в Москве... Мне чудилось, что я все еще слушаю рассказ автора «Бульбы» о «Мертвых душах», рассказ, который мне было суждено услышать за несколько месяцев до смерти Гоголя. Нет, Гоголь не забывал тебя, русская женщина, сестра нашего современного и мать будущих поколений! Он любил тебя, любил, как и все прекрасное русской земли...»

Откуда взялась в этом контексте похвала «русской женщине»? Е. В. Свиясов, перепечатавший и прокомментировавший указанный документ (что должно быть поставлено в заслугу исследователю), объясняет это место так: «Обращение к читательницам... — попытка усыпить цензуру, которая в ином случае, при ориентации на широкий круг читателей, могла бы не пропустить столь проникновенные строки, посвященные Гоголю» (85, с. 129). Объяснение довольно наивное.

Конечно же, строки о русской женщине связаны с характером того разговора, который вел Данилевский с Гоголем осенью 1851 года. Гоголь рассказывал Данилевскому о «Мертвых душах» и упомянул, видимо, о судьбе Улиньки.

Не случайна мелькнувшая у Данилевского ассоциация «Мертвых душ» с «Тарасом Бульбой» — и там и здесь речь шла о самоотверженности, терпении и страданиях женщины. Много говорило Данилевскому, украинцу по происхождению, и само имя Улинька. Если для русского читателя оно необъяснимо «в применении к генеральской дочке», «то для украинского слуха и обихода оно звучит иначе и обладает иной популярностью: это одно из очень популярных фольклорных имен, встречающихся в бытовых и обрядовых песнях» (37, с. 89—90).

Возвращаясь к калужским чтениям второго тома, заметим еще, что Смирнова, при всем ее интересе к Тентетникову, не фиксирует пробела, как в других случаях, ибо, по-видимому, упомянутый эпизод (арест и ссылка), завершающие биографию персонажа, остались ей неизвестны. О них рассказал только один Шевырев, который позднее прослушал семь глав — больше всех других. Очевидно, арест Тентетникова описывался в одной из последних прочитанных Гоголем глав (может быть, в седьмой), и этим подтверждается тот факт, что Смирнова знала меньше глав, чем Шевырев, — около пяти или шести.

После окончания чтения Гоголь, по словам Смирновой, сказал ей: «...погодите, будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня священник, будет откупщик, будет генерал-губернатор» (54, с. 227). Генерал-губернатор — это персонаж первой, сожженной редакции, как видим, перешедший и в редакцию новую. Священник — лицо новое, задуманное Гоголем около 1846 года, после знакомства с ржевским протоиереем Матвеем Константиновским. Все эти персонажи должны были появиться в последних главах, оставшихся Смирновой неизвестными. Нелогично лишь упоминание «откупщика», то есть Муразова, с которым Смирнова уже познакомилась. Но, возможно, Гоголь упомянул Муразова потому, что перспектива активного действия представлялась ему именно в последних главах, как это было и в первой редакции: в сохранившейся заключительной главе Муразов играет важную роль посредника между генерал-губернатором и арестованным Чичиковым, устраивает судьбу Хлобуева и т. д.

Остается еще сказать о хронологии сохранившихся первых четырех глав в связи с чтениями в загородном доме калужского губернатора.

А. Л. Слонимский указал на ту роль, которую играет в датировке текста написание фамилий — Тентетникова и Костанжогло. Впервые фамилия Тентетникова появляется в записной книжке Гоголя, подаренной ему в октябре 1846 года: «Дрягил. Поддончиников. Тентетников. Баранчиков...» (VII, 381), причем расположение этой записи позволяет отнести ее к пребыванию Гоголя в Москве осенью 1848 года. С другой стороны, Костанжогло фигурирует в первоначальном слое новой редакции еще как Скудронжогло. Между тем Смирновой он уже известен под именем Костанжогло, о чем свидетельствует ее письмо к Гоголю от 1 августа 1849 года. Отсюда следует, что «сохранившиеся четыре тетради предшествуют калужским чтениям 1849 года и должны датироваться... осенними и зимними месяцами 1848 и 1849 годов» (3, с. 449).

Собственно, к такому выводу уже пришли комментаторы академического издания, а еще раньше — В. В. Гиппиус; однако А. Л. Слонимский в одном пункте с ними не согласен. Те полагали, что рукопись, читанная Гоголем, была не что иное, как первый, наиболее полный слой сохранившейся редакции. Слонимский же считает, что «в Калуге читался новый текст, выработанный на основе сохранившегося» (3, с. 449, курсив мой. — Ю. М.).

Обратимся к аргументации, которой подкреплялась первая точка зрения. Гиппиус, приведя слова Смирновой из упомянутого письма от 1 августа: «Улиньку немного сведите с пьедестала и дайте работу жене Констанжогло: она уже слишком жалка», — обратил внимание на то, что этот совет явно отразился в работе над рукописью, в результате чего был создан новый слой. Если некоторые изменения в обрисовке Улиньки и могут показаться недостаточным аргументом (в конце концов она все равно осталась на «пьедестале»), то трансформация второго персонажа, жены Костанжогло, настолько выразительна и конкретна, что с этим фактом невозможно не считаться. В первом слое она действительно «жалка»: выражение лица у нее «полусонное», «кажется, как будто ее мало заботило то, о чем заботятся...» (VII, 187). Во втором слое все меняется: «Свежа она была, как кровь с молоком»; «походила, как две капли, на Платонова», своего брата, «с той разницей только, что не была вяла как он, но разговорчива и весела» (VII, 58). И «работа» ей находится: заготавливает она какие-то «варенья» и «настойки», лечит мужиков, учит восьмилетнюю дочку и т. д. Все это полностью отвечало совету Смирновой (33, с. 214) 56.

Поэтому предположение о том, что Гоголь читал Смирновой первый (полный) слой сохранившегося текста, весьма вероятно. Ведь если бы чтение проходило по другой, беловой, несохранившейся рукописи, то и исправления, отвечающие совету Смирновой, писатель внес бы в эту рукопись. Править текст не по последней рукописи, а по предшествующему черновику было бы весьма нелогично.

Остается, однако, еще одно возражение: оба участника чтений, и Арнольди и Смирнова, отмечали большее совершенство прочитанного текста по сравнению с опубликованным. «...Все читанное Гоголем было несравненно выше, нежели в оставшемся брульоне. В нем очень много недостает даже в тех сценах, которые остались без перерывов» (54, с. 227). Это и заставляло думать, что Гоголь читал несохранившуюся беловую редакцию 57. Однако возможно и другое, так сказать, дифференцированное решение: часть текста, например, сцену в доме Костанжогло 58, Гоголь читал по сохранившейся редакции (по ее первому наиболее полному слою), часть по какой-то неизвестной, не дошедшей до нас рукописи. Переписка отдельных фрагментов и страниц, вставки, добавления (подчас даже не зафиксированные письменно) — все это было у Гоголя в порядке вещей, и нет никаких оснований считать, что он строго и неуклонно должен был держаться сохранившейся рукописи.

Возвращаясь же к замечаниям Смирновой, высказанным после чтения, надо сказать, что они были довольно разумны; во всяком случае, никакой тенденции к идеализации они не содержали, скорее наоборот. Смирнова задала тон, и Арнольди тоже заметил Гоголю, что Улинька является «лицом немного идеальным, бледным, неоконченным» и что в поэме не раскрыты причины, сформировавшие ее характер, — «каково было ее воспитание, кому она этим обязана» 59. Гоголь ответил на это, что «в последующих главах она выйдет... рельефнее», подразумевая, видимо, те испытания, которые предстояло пережить Улиньке: арест и ссылка Тентетникова, поездка за ним в Сибирь, венчание.

В целом же слушатели Гоголя высоко оценили новое его творение. «Первый том, по словам А. О. Смирновой, совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух» (54, с. 227). Гоголь был доволен, ибо устроенное самому себе испытание выдержал.

Возвращавшийся вместе с Гоголем в конце июля из Калуги в Москву Д. А. Оболенский подметил, что писатель находился «в отличном расположении духа и сохранил его во всю дорогу». Он вез с собою драгоценную ношу — портфель с рукописью поэмы. Своему спутнику Гоголь сказал, «что много еще ему предстоит труда, но что черная работа готова и что к концу года надеется кончить» (4, с. 545, 546).

То, что второй том был к этому времени вчерне закончен, подтвердил и И. Киреевский, очевидно со слов Гоголя. «...Гоголя мы видели вчера, — писал он матери 8 августа 1849 года, — второй том Мертвых душ написан, но еще не приведен в порядок, для чего ему нужно будет употребить еще год» (82, 1909, № 5, с. 114).

Тем временем Смирнова, вопреки строжайшему запрету, распространила известие о чтении поэмы среди своих калужских друзей; сообщила она важную новость и И. С. Аксакову в Рыбинск, а тот, в свою очередь, писал 30 августа Сергею Тимофеевичу: «Я получил на днях письмо от А. О. [Смирновой], которой до смерти хочется разболтать свой секрет, но говорит, что не велено, однако же кое-что сообщает. Гоголь читал ей второй том «Мертвых душ», не весь, но то, что написано. Она в восторге, хоть в этом отношении она не совсем судья... Может быть Константин и махнет рукой, но я просто освежился этим известием; нужно давно обществу блистание божьих талантов на этом сером, мутном горизонте... Я прошу С<мирно>ву проболтаться совсем. Только Вы чур молчите. Если это дойдет до Гоголя, то он рассердится на С<мирно>ву и на меня» (47а, с. 215—216). Так второй том «Мертвых душ» начал свою жизнь в литературном и общественном сознании...

Весть о калужском визите Гоголя дошла и до Петербурга. 23 декабря П. А. Плетнев осведомлялся у Гоголя: «Правда ли, что осенью гостил ты у Смирновых в Калуге? Разве ты не знаешь, как мне интересно все слышать, что до нее касается? Уж о литературных делах твоих я и не спрашиваю...» Когда же Плетнев некоторое время спустя получил подробные сведения, его обида возросла еще больше. «Смирнова рассказала мне, как ты с нею читал вторую часть «Мертвых душ», — пишет он 23 марта 1851 года. — Она в восхищении от нее. Со мною ты и речи не заводишь о том, сколько и как у тебя идет литературная работа», (82 а, с. с. 60, 65). Плетнев хорошо помнит, что в свое время только он да еще Пушкин и Жуковский знали о начавшейся работе над «Мертвыми душами».

Между тем приведенное письмо И. С. Аксакова выразительно характеризует и те причины, которые заставили Гоголя избегать московских друзей и начать чтение у Смирновой: «Нельзя сердиться на Гоголя, что он Вам не читал «Мертвых душ». Он видит в настоящее время, что Вы и Константин мало заботитесь о его производительности и не ждете от него ничего; даже не видит уважения к прежним проявлениям своего таланта. Впрочем, я уверен, что Вы, милый Отесенька, обрадуетесь этому известию, да и Константин тоже».

И Аксаковы — Сергей Тимофеевич и Константин — действительно обрадовались. Преодолевая недоверие, сомнение — приговор Смирновой в деле художественного творчества не казался им достаточно компетентным, — они с нетерпением стали ждать дальнейших событий.

По приезде в Москву, в начале августа Гоголь поселяется на даче у Шевырева и «с необыкновенной таинственностью» читает ему первые главы второго тома (14, т. X, с. 324). Одновременно идет доработка и шлифовка текста. А к середине августа Гоголь переезжает в Абрамцево, и здесь происходит то, чего давно ждали в семействе Аксаковых.

 

* * *

Было это 19 августа, вечером, после чая. Все собрались в гостиной. Константин дремал. Вдруг Гоголь подошел к нему, стал будить, подталкивая: «Прочтемте что-нибудь, хоть бы «Мертвые души». Константин, думая, что речь идет о первом томе, собрался было уже идти на второй этаж за книгой, но Гоголь остановил его. «Да уж лучше я сам вам прочту...», — сказал он и вытащил из кармана тетрадь.

Все обомлели, едва переводя дыхание от нетерпения. Гоголь начал читать первую главу второго тома.

В письме к М. Г. Карташевской от 29 августа В. С. Аксакова, свидетельница этого события, рассказывает: «...первые минуты прошли еще в смутном состоянии и радости, и опасения, что то, что услышим, не будет иметь достоинства прежних сочинений Гоголя. Но вскоре мы убедились, что опасения наши были напрасны; слава богу, Гоголь все тот же, и еще выше и глубже во втором томе...» (ЛН, т. 58, с. 718—719).

В тот же день о происшедшем событии С. Т. Аксаков сообщил сыну Ивану: «Не могу больше скрывать от тебя нашу общую радость: Гоголь читал нам первую главу 2-го тома «Мертвых душ». Слава богу! Талант его стал выше и глубже; мы обещали ему не писать даже к тебе, но нет сил молчать...» (ЛН, т. 58, с. 719).

20 августа Гоголь уехал в Москву, и вдогонку С. Т. Аксаков отправил ему письмо, «в котором сделал несколько замечаний и указал на особенные... красоты». Гоголь был доволен письмом, настолько доволен, что вскоре вернулся в Абрамцево в светлом расположении духа и сказал Сергею Тимофеевичу: «Вы заметили мне именно то, что я сам замечал, но не был уверен в справедливости моих замечаний. Теперь же я в них не сомневаюсь, потому что то же заметил другой человек, пристрастный ко мне» (8, с. 186).

Гоголь считал Аксакова «пристрастным» человеком, так как хорошо знал об его опасениях, — и тем важнее была его реакция, его одобрение.

Но прочитать Аксаковым последующие главы, уже знакомые к тому времени Смирновой и Шевыреву, Гоголь отказался. Он сказал Сергею Тимофеевичу, что «много ладо переделать и что прочтет... их непременно, когда они будут готовы» (там же). Тут же в Абрамцеве Гоголь принимается за переделку текста.

Работе над поэмой были отданы последние месяцы года, проведенные Гоголем в Москве. «Труда своего никак не оставляю, и хоть не всегда бывают свежие минуты, но не унываю», — пишет он А. М. Вьельгорской 26 декабря (XIV, 158).

Правда, Жуковскому Гоголь сообщил, что «скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования» (XIV, 152), из чего следовало, что было написано примерно 5—6 глав. Однако, по-видимому, Гоголь имел в виду лишь доработанный, исправленный текст.

Около ноября 1849 года Гоголь получил еще одно письмо в ответ на свою просьбу сообщить ему замечания о «Мертвых душах». Уже известный нам К. И. Марков, отставной поручик, помещик Лебединского уезда Харьковской губернии, писал: «Если вы хотите представить общество русское, как оно есть, то хорошая сторона его существует и изображение его в вашем романе неизбежно; но если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы. Не пересолите добродетели. Изобразите нам русского человека, но в каждодневном его быту, а не исключительное лицо, которые встречаются у всех народов. Изобразите нам хорошего русского человека так, как вы изобразили пошлого в первой части, т. е. без преувеличения, а такого, каким мы его встречаем на каждом шагу, не героя пошлостей, а просто пошлого человека, ибо вы согласитесь, что ни Манилов, ни Собакевич и др. не суть исключения, но представители масс. Кто знает Россию только по столичным гостиным, тот найдет их уродами, а кто жил в России, тот назовет их русскими». «...Вы задумали план громадный и опасный. Из превосходного творения может выйти избитая история, а может быть, еще более превосходное творение» (102, IV, 551—552). Совет Маркова перекликался с замечаниями первых слушателей второго тома, Смирновой и Арнольди, предостерегавших против идеализации.

Все это было близко и собственным раздумьям Гоголя, который отвечал Маркову, что во втором томе он отнюдь не намерен изображать «героя добродетелей». «Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека не с одной какой-либо стороны» (XIV, 152). Гоголь хотел избежать идеализации (поэтому он со вниманием прислушивался к советам, подобным совету Маркова). Он стремился найти другой и, надо сказать, очень трудный, рискованный путь — минуя идеализацию, к полноте и многосторонности.

В начале января нового, 1850 года Гоголь вторично прочитал Аксаковым первую главу в переработанном виде. Было это в первых числах января, вероятно 7-го, как можно заключить из письма Ивана Аксакова. Последний гостил в Москве, присутствовал на чтении, а 9 января, после ночной поездки, писал родным из Ярославля слова восхищения и благодарности: «Спасибо Гоголю! Все читанное им выступало передо мною отдельными частями, во всей своей могучей красоте... Если бы я имел больше претензий, я бы бросил писать: до такой степени превосходства дошел он, что все другие перед ним пигмеи» (47а, с. 267). Так Гоголю удалось преодолеть недоверие еще одного члена аксаковского семейства.

Сестра Ивана, Вера Сергеевна, писала брату по его отъезде: «Вчера Гоголь спрашивал о тебе и улыбался, когда мы говорили, что ты уехал, полный впечатления после чтения его, и сказал про тебя: „У него всегда есть средство примирить себя, он поэт"» (ЛН, т. 58, с. 725). Гоголь не смог удержаться от снисходительной иронии...

Что же касается Сергея Тимофеевича и Константина, то и они были в восторге; при вторичном чтении глава показалась им «еще лучше и как будто написана вновь» (8, с. 188). После чтения Гоголь говорил Сергею Тимофеевичу, «как он трудно пишет, как много переменяет, так что иногда из целой главы не остается ни одного прежнего слова». Потом он спросил: «Ну, а заметили вы, как я все переправил, по вашему письму (речь шла о письме, отосланном Гоголю после первого чтения главы. — Ю. М.)? Теперь вы должны сделать мне замечания на второе чтение». Аксаков «напряг память» и вспомнил, что в описании Улиньки «ему показалось слишком обыкновенным, даже избитым то, что когда надобно дать что-нибудь, она отдает все, что у нее есть». «И потом, — прибавил Аксаков, — выражение, что, казалось, она готова была сама улететь вслед за своими словами, мне не нравится своей идеальностью. На оба замечания Гоголь сказал: точно так весьма проворно и таким тоном, что, вероятно, он и прежде это думал» (письмо С. Т. Аксакова к Ивану Аксакову от 10 января 1850 г. — 5, с. 184—185).

Заметим, что упреки слушателя вновь развивались в знакомом уже нам направлении — против «идеальности» и выспренности — и что Гоголь охотно принял эти упреки, так как они отвечали настроению, овладевшему им после неудачи «Выбранных мест...». Характерна вообще реакция Гоголя на отзывы слушателей: он ждал не столько новых суждений, сколько подтверждения своих мыслей, ибо сам в своем художническом сознании испытывал различные, подчас противоположные ощущения, и внешний толчок нужен был ему для их кристаллизации и выделения главного.

«Я заставил его признаться, — продолжает С. Т. Аксаков, — что все наши замечания бесполезны и что он сам это видит лучше других, но в то же время он сказал, что для него важно совпадение моих замечаний с его собственными, и добавил, что при третьем чтении я, может быть, больше замечу». Когда же Аксаков высказал опасения, что это будет продолжаться бесконечно, «Гоголь улыбнулся и сказал: успокойтесь; этому есть мера, художник почувствует гармонию своего создания и ни за что на свете ничего не переменит, кроме каких-нибудь ошибочных слов или сведений» (там же).

Иван Аксаков, согласившись с замечаниями отца, высказал, со своей стороны, и свое: «...не довольно ясно обозначено, почему, под каким предлогом Чичиков расположился жить у Тентетникова», — писал он Сергею Тимофеевичу 12 января из Ярославля. В целом же его восхищение от прочитанного еще более возросло: «Я теперь точно стал в отдалении и смотрю на картину, развернувшуюся в «Мертвых душах», и еще лучше понимаю и чувствую ее, нежели стоявши слишком близко к ней. Так все глубоко, могуче и огромно, что дух захватывает!» (47а, с. 268). Иван Аксаков рад, что сбываются его ожидания всемирно значительного труда.

Замечание Ивана о мотивировке пребывания Чичикова у Тентетникова было сообщено автору. По словам Сергея Тимофеевича, Гоголь ничего не сказал в ответ — «но конечно без внимания его не оставит» (5, с. 187) (действительно, в напечатанной редакции нет такой мотивировки; об изменениях же судить нельзя, так как последующий текст не сохранился).

Надо отметить еще, что к январскому чтению восходит одна реминисценция из более позднего письма Ивана Аксакова — он упоминает «ощущения Селифана в хороводе и грезы о белых и полных руках». Соответствующее описание действительно содержится в сохранившемся тексте первой главы (см. VII, 32, 155). Есть в этом тексте и фраза, обратившая на себя внимание С. Т. Аксакова — об устремленности Улиньки («казалось, как бы она сама вот улетит вслед за собственными ее словами»), и пассаж об ее самоотверженности (см. VII, 146). Все это косвенно подтверждает указанное выше хронологическое приурочение сохранившегося текста.

 

* * *

Через несколько дней, 19 января, Гоголь познакомил Аксаковых со второй главой.

Утром он был у Погодина и читал «Мертвые души» ему и Максимовичу (14, т. XI, с. 133). А потом отправился обедать к Аксаковым, и тут состоялось новое чтение.

На другой день Сергей Тимофеевич сообщал Ивану: «До сих пор не могу прийти в себя: Гоголь прочел нам с Константином 2-ю главу... скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез». Вспомним хотя бы главные события, описанные во второй главе: примирение Тентетникова с генералом Бетрищевым, разговор о двенадцатом годе, помолвка влюбленных, плач Улиньки на могиле матери, — и мы поймем, почему Аксаков «не мог удержаться от слез». Содержание поэмы открылось ему теперь с новой стороны — со стороны высоких, поэтических движений, обнаруживающихся и в тех людях, которые подобно Тентетникову или Бетрищеву погрязли в повседневной прозе и мелочности. «Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону, нигде нельзя найти, кроме Гомера, — продолжает Аксаков. — Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность».

Сильное впечатление произвело на Аксакова и описание природы (вспомним, что во второй главе содержалась восхитившая Арнольди сцена в саду). Писатель, работавший в это время над «Записками ружейного охотника», делает для себя практические выводы: «Что за образы, что за картина природы без малейшей картинности... Нет, я уже не стану описывать вод так, как хотел было, а расскажу их просто словами охотника, не поэта». (Такой принцип пейзажной живописи Аксаков и воплотил в своей книге.)

Чтение второй главы окончательно убедило Сергея Тимофеевича, что «Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе...» (47 а, с. 273).

Своими впечатлениями от второй главы поделился с Иваном и Константин Аксаков: «Она для меня несравненно выше первой. Уленька, генерал, жизненные отношения и столкновения этих и других лиц не выходят у меня из головы. Чем дальше, тем лучше». Особенно поразила Константина Улинька: «О, как трудно выставить прекрасную девушку и как хороша она! Ну, если бы ты был здесь, я не знаю, что бы с тобою было! Глубоко захвачен человек! Гоголь поймал его и заставил все высказывать, во всем признаваться». Понравился и генерал Бетрищев: «Хорош, хорош Быстрищев со всем, что в нем есть!» Это прямой отклик на подчеркнутые Гоголем смешанность, спутанность характера его героя: «Бетрищев, как и все мы грешные, был одарен многими достоинствами и многими недостатками. То и другое, как случается в русском человеке, было набросано в нем в каком-то картинном беспорядке» (VII, 160).

Гоголь был очень доволен тем впечатлением, которое произвела вторая глава на Сергея Тимофеевича и Константина (остальные члены семейства Аксаковых не присутствовали при чтении), и тотчас решил прочитать третью главу. Но у него недостало сил.

Ивану Аксакову, который в Ярославле узнавал обо всем происходящем из писем, ничего не оставалось, как завидовать своим родным. Те соглашались рассказать ему содержание прочитанных глав, но Иван просил этого не делать: «Анекдотический интерес для меня, как и для Вас, в произведениях Гоголя не важен. Придется рассказывать или почти ничего или слишком много, т. е. его же речами, из которых мудрено выкинуть слово: так каждая нота состоит в соотношении с общим аккордом» (47 а, с. 271—272).

Иван Аксаков высказал предположение, что «у Гоголя все написано, что он уже дал полежать своей рукописи и потом вновь обратился к ней для исправления и оценки, словом, поступает так, как сам советует другим». Имеется в виду совет Гоголя, который он, видимо, не раз повторял: «...сначала нужно набросать все», чтобы «забыть об этой тетради» и лишь позднее возвратиться к ней для переделок, дополнений, шлифовки и переписки (4, с. 506). «В противном случае, — продолжает Иван Аксаков, — он не стал бы читать и заниматься отделкою подробностей и частностей» (там же). Сергей Тимофеевич полностью согласился с предположением сына (ЛН, т. 58, с. 723).

Кстати, сам Гоголь через два дня после чтения второй главы, 21 января, писал Плетневу, что «все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны: собственно написанных две-три и только» (XIV, 160). «Две-три» — это ровно столько, сколько Гоголь прочитал или хотел прочитать (если говорить о третьей главе) Аксаковым. Очевидно, под написанным подразумевалось то, что претерпело новую и, как казалось Гоголю, окончательную отделку.

В конце января Гоголь несколько раз заходил к Аксаковым с видимым намерением прочитать третью главу, «но всегда что-нибудь мешало», как выразился Сергей Тимофеевич. Однако по хорошему расположению духа Гоголя он заключал, что тот «пишет много и доволен тем, что написал» (ЛН, т. 58, с. 724).

В конце февраля — начале марта Сергей Тимофеевич виделся со Смирновой, остановившейся в Москве проездом в Петербург. Главной темой разговора, естественно, стал Гоголь. Аксаков не скрыл своих опасений, которые вызвали в нем «Выбранные места...», но «слава богу, прибавил он, талант Гоголя жив и... он здраво смотрит на предметы». Смирнова стала защищать «Выбранные места...», заметив, что «Гоголь точно так же смотрит на все, как смотрел в своих письмах, что без них он никогда бы не написал второго тома «Мертвых душ», что он не отступился ни от одного слова, в них написанного, и что он решился меня (то есть С. Т. Аксакова. — Ю. М.) обманывать в этом отношении со всеми другими». Так вновь скрестились вокруг Гоголя разные точки зрения.

А. О. Смирнова была права в том отношении, что «Выбранные места...» составили веху на пути к новой редакции, что изъять их из творческой истории поэмы невозможно. Но утверждение, что автор «Выбранных мест...» ни на йоту не отступил от своих позиций, не соответствовало действительности. Суровые уроки «Выбранных мест...» вернули Гоголю уважение к языку образов, заставляли чуждаться идеализации и стремиться к многосторонности, хотя превалирующее над всем авторское задание изобразить «высшее свойство нашего народа», незнакомое другим «народам и государствам», делало весь этот процесс достаточно драматичным...

Разговор со Смирновой, которая была больше посвящена в планы Гоголя, навеял на Аксакова тень былой тревоги. Зашла речь о напечатании поэмы. В свое время Сергей Тимофеевич, предвидя цензурные препятствия, советовал Гоголю представить рукопись царю. Теперь он узнал от Смирновой о твердом решении Гоголя, не добиваясь высочайшего разрешения, до тех пор исправлять рукопись, «пока всякий глупый, привязчивый цензор не пропустит ее без затруднения». На это Аксаков сказал Смирновой: «Как жаль, какая ложная мысль!..» (ЛН, т. 58, с. 730).

Проблема цензуры имела свою историю. Еще в 1846 году, говоря о Карамзине, Гоголь отстаивал мысль, что писатель в России «может быть вполне независим»; «цензуры для него не существует, и нет вещи, о которой бы он не мог сказать» (XIII, 61). Даже Шевырева, не отличавшегося политическим вольномыслием, удивило это утверждение: «Странно еще говоришь ты, что в наше время можно сказать вслух всякую правду, и в доказательство приводишь Карамзина, которого «Записка о Древней Руси» до сих пор не напечатана...» (71, с. 42—43). Гоголь и сам немало вытерпел от цензуры, в том числе и как автор «Выбранных мест...», и порою его отношение к «взбалмошно-неразумной цензуре», к «цензурному ножу» или, как однажды он выразился в сердцах, к «цензурному убийству» становилось не таким спокойным и примирительным. Каждую купюру, каждую вынужденную поправку писатель ощущал как кровоточащую рану.

Но Гоголь убеждал себя, ломал свою строптивость, преодолевал обиду. Дело в том, что вопрос о цензуре подчинялся общему миросозерцанию автора «Мертвых душ», тем новым отношениям, которые устанавливались в его сознании, между писателем и читателями. Если душа воспитана, опрятна и достигла высшего разумения, то все можно сказать. Отвращает и шокирует не правда, но способ выражения и односторонность взгляда, проистекающие из невоспитанности души.

«Мертвые души» должны открыть тайну русской жизни, доступную и приемлемую всем, они должны явиться откровением. Следовательно, придирки цензора есть уже свидетельство того, что необходимый уровень истинности, многосторонности и доступности еще не достигнут, и писатель обязан продолжать работу. Так примерно рисовались теперь Гоголю его взаимоотношения с цензурой. Кстати, и Оболенский, сопровождавший Гоголя в поездке из Калуги в Москву в конце июля 1849 года, запомнил разговор о цензуре: Оболенский предупреждал его о будущих трудностях, но Гоголь «не разделял» этих опасений (4, с. 546).

Все это огорчало С. Т. Аксакова, понимавшего, что такая перспектива нереальна и никакой пользы поэме не принесет. В лучшем случае Гоголь обрекал себя на бесконечный процесс переработки текста.

В первых числах марта состоялось еще одно чтение «Мертвых душ». 7 марта С. Т. Аксаков сообщил Ивану, что «третьего дня» Гоголь прочел А. С. Хомякову и Ю. Ф. Самарину первую главу (по более позднему свидетельству Самарина — две главы). «Разумеется, Самарин вполне оценил это великое произведение. Хомякова еще не видал: он сделал два замечания, по-моему, неосновательные и пустые» (ЛН, т. 58, с. 734).

К упомянутому событию относится недатированное письмо Самарина к Гоголю. Писатель, по своему обыкновению, требовал, чтобы слушатели отметили промахи и недостатки. И Самарин отвечает автору «Мертвых душ»: «...если бы я собрался слушать вас, с намерением критиковать и подмечать недостатки, кажется, и тогда, после первых же строк, прочтенных вами, я забыл бы о своем намерении. Я был вполне так увлечен тем, что слышал, что мысль об оценке не удержал бы в моей голове. Вместо всяких похвал и поздравлений, скажу вам только, что я не могу вообразить себе, чтобы прочтенное вами могло быть совершеннее» (81, 1889, № VII, с. 174). Далее Самарин все же высказывает ряд критических замечаний, относящихся к изображению Тентетникова. Замечания эти, как мы увидим, Гоголь позднее учел, и поэтому целесообразно остановиться на них несколько ниже (в главе XIX).

 

* * *

В конце мая 1850 года Гоголь прочел Аксаковым третью главу. Вначале одному Сергею Тимофеевичу, а на другой день — заново Аксакову-старшему и Константину.

В. Аксакова сообщала 25 мая М. Карташевской: «...Отесенька и Константин никогда еще не были, кажется, в таком восхищении» (ЛН, т. 58, с. 732). Сергей Тимофеевич писал сыну Ивану: «...до того хорошо, что нет слов. Константин говорит, что это лучше всего; но что бы он сказал, если б услышал в другой раз то же? Я утверждаю, что нет человека, который мог бы вполне все почувствовать и все обнять с первого раза» (ЛН, т. 58, с. 734).

Напомню, что в III главе содержалось описание Петуха, впервые появились Костанжогло, Платонов, следовала сцена у Кошкарева...

Гоголь, ободренный успехом, собирался прочесть и четвертую главу, но потом передумал. Сергей Тимофеевич еще не оправился от недавней болезни; глава же, по его словам, была «так чувствительна, что меня должна расстроить... Как это досадно!» (ЛН, т. 58, с. 734). Какие именно события и описания имелись в виду, сказать трудно, но напомним, что четвертая глава (в сохранившейся редакции) повествует о Хлобуеве и его разоренном хозяйстве, о замышленной Чичиковым новой афере («улизнуть из этих мест и не заплатить Костанжогло денег, взятых у него взаймы» — для покупки имения Хлобуева), вводит новых персонажей — брата Платона Платоновича, Василия, находящегося в ссоре с вновь приехавшим из Петербурга помещиком Леницыным, и самого Леницына с семейством (нетрудно заметить, что это тот самый Федор Федорович Леницын, который фигурировал в первой главе как начальник отделения, где служил Тентетников).

На третьей главе Кончился первый тур чтений «Мертвых душ» семейству Аксаковых 60.

Кроме того, известно еще чтение поэмы московскому гражданскому губернатору Ивану Васильевичу Капнисту, сыну знаменитого писателя, земляка Гоголя, Василия Капниста.

Л. И. Арнольди, по возвращении из Калуги, летом 1849 года, встретился с Гоголем на Тверском бульваре и спросил его, действительно ли он читал недавно «несколько глав из второго тома И. В. Капнисту». Когда Гоголь ответил утвердительно, Арнольди сказал, что, «несмотря на свой обширный ум, И. В. ничего не смыслит в изящной литературе и поэзии» и у него устаревшие вкусы, но это не смутило писателя: «Я читал ему мои сочинения именно потому, — сказал он, — что он их не любит и предубежден против них... Вы редко, очень редко сделаете мне дельное, строгое замечание, а И. В., слушая мое чтение, отыскивает только одни слабые места и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно» (4, 490). То, что Гоголь читал «Мертвые души» Капнисту, подтверждается и свидетельством Смирновой, переданным в письме П. А. Плетнева (75, с. 734) 61.

Первый тур чтений «Мертвых душ», особенно чтений Аксаковым, имел большое значение, прежде всего для русской общественности, так как восстановил веру в Гоголя-художника, подорванную было «Выбранными местами...». Получилось так, что эта книга даже создала выгодный фон, на котором воспринималось новое произведение. Ожидалось, что Гоголь отныне будет лишь говорить языком проповеди и поучения, но явились главы, в которых образность, живописность, характерология, словом, художественная мысль, выступали во всей своей силе. Ожидалось, что Гоголь увлечется представлением несбыточных и натянутых сцен, прекраснодушных чувств; между тем явились главы, в которых «герои недостатков» по-прежнему занимали ведущее место: вспомним Петуха и Кошкарева. И персонажи, подобные Тентетникову, Бетрищеву, Платонову или Хлобуеву, представляли собою характеры более крупные и значительные, но вовсе не характеры, лишенные недостатков; наоборот, фиксирование противоречий намечалось в качестве ведущего принципа их описания.

Следует учесть, что в этом контексте и Костанжогло выглядел как персонаж достаточно сложный и противоречивый — не так, как он воспринимался позднее, в свете таких лиц, как Муразов или священник, которых Аксаковы еще не знали 62. Костанжогло — идеальный хозяин, заботящийся о своих мужиках; в то же время он желчен и озлоблен («примесь чего-то желчного и озлобленного», «желчь в нем пробудилась» — такие детали постоянно отмечаются в его облике); а фраза Костанжогло (из второго слоя новой редакции): «Дурак на дураке сидит и дураком погоняет» (VII, 69)— едва ли не намеренно соотнесена с памятной репликой Собакевича: «Мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет».

Смирнова запомнила характерный эпизод: когда она посоветовала Гоголю дать жене Костанжогло какую-то работу, а то она очень «жалка», писатель сказал: «Вы заметили, что он [Костанжогло] обо всем заботится, но о главном не заботится» (86, с. 304). «О главном» — значит о жене, об ее душевном состоянии и развитии. Ситуация эта перекликается с той, которая около того же времени была описана Гончаровым в «Обыкновенной истории» (опубликована в 1847 г.), где Адуев-старший, предавшись своим прозаическим заботам, остается глух к духовному миру жены: «...жена была необходима ему, — это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни...»

Что же касается Улиньки, восхитившей даже такого порицателя гоголевской декларативности, как Константин Аксаков, то позитивное освещение — в виду так сказать личного, «женского» статуса этого персонажа, — никак не было сопряжено с общественной идеализацией. Настораживало и пугало ведь Аксаковых не изображение позитивных начал русской жизни, тем более не ее многосторонность, а лишь тенденция к идеализации. Но такую тенденцию в услышанных главах они могли еще не заметить. Да и не хотели, видимо, замечать... Самое сложное было впереди.

Во время упомянутой встречи Сергея Тимофеевича со Смирновой зашла речь и о последующих главах поэмы. «Она рассказывала мне кое-что о дальнейшем развитии «Мертвых душ», и по слабости моего ума на все легла тень ложных их убеждений» (ЛН, т. 58, с. 730). Смирнова прослушала больше глав, чем Аксаковы: она знала уже о Муразове, а по рассказам Гоголя еще о некоем «священнике», прототипом которого был Матвей Константиновский. Об этом, видимо, и поведала она Сергею Тимофеевичу, воскресив в нем былые опасения и даже заставив говорить о «ложных убеждениях» поэмы... Но пока еще над всем преобладало радостное, оптимистическое настроение, вызванное прочитанными Гоголем главами.

Но упомянутые чтения были очень важны и для самого писателя, так как укрепили его веру в свои силы, внушили надежду на скорое окончание труда. «Мне нужно всю эту зиму поработать хорошо, чтобы приготовить 2 том к печати, приведя его окончательно к концу, — писал он 20 августа 1850 года А. П. Толстому. — Покуда, слава богу, дело идет еще недурно. Когда я перед отъездом из Москвы прочел некоторым из тех, которым знакомы были, как и вам, две первые главы, оказалось, что последующие сильнее первых и жизнь раскрывается, чем дале, глубже. Стало быть, несмотря на то, что старею и хирею телом, силы умственные, слава богу, еще свежи» (XIV, 202).