КАТАСТРОФА

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

Наступил 1852 год. Вопреки своему обыкновению, Гоголь остался зимовать в Москве, не подавшись в южные теплые края. Думалось: «...и здесь соберутся во мне силы и я буду здоров и годен для труда и работы» (XIV, 254).

Последний раз он зимовал на севере, в Петербурге, шестнадцать лет назад, перед долгой поездкой за границу, а в Москве в 1849—1850 годах.

В первый день Нового года Гоголя навестил Арнольди. «Он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры, говорил, что имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений и когда выйдет в свет второй том «Мертвых душ», который, по его словам, был совершенно окончен» (4, с. 496).

Впечатление, сложившееся у Арнольди, подтверждает и скульптор Н. А. Рамазанов. Тот встретился с Гоголем 9 января в Большом театре на бенефисе Щепкина: «...Николай Васильевич здрав, но крайне задумчив и скучен» (ЛН, т. 58, с. 742).

Как часто у Гоголя, спад настроения был, видимо, вызван замедлением работы. С. Т. Аксакову он жалуется на «медленно движущееся вдохновение», на то, что «дело... идет крайне тупо» (XIV, 267).

Но к концу месяца Гоголь взял себя в руки. О. М. Бодянский, посетивший писателя 24 января, нашел его «полным энергической деятельности». Гоголь держал корректуры сочинений и еще, говорил он, «мараю все свое», подразумевая, видимо, «Мертвые души» (55, с. 190).

Но через день происходит событие, имевшее сильное воздействие на душевное состояние Гоголя: умирает жена Хомякова Екатерина Михайловна, сестра Языкова, близкого Гоголю человека, скончавшегося несколькими годами раньше. Смерть Хомяковой до того потрясла Гоголя, что он не имел силы пойти на похороны. Слышали, как Гоголь произнес: «Все для меня кончено». «С тех пор, — рассказывает Хомяков, — он был в каком-то нервном расстройстве, которое приняло характер религиозного помешательства. Он говел и стал морить себя голодом, попрекая себя в обжорстве» (14, т. XI, с. 536). На Гоголя «нашел страх смерти» — болезнь, от которой, по его словам, умер его отец.

К февралю, однако, Гоголь внешне успокоился, вернулся к работе. 1 февраля его видела В. С. Аксакова. Он был «весел или, скорее, светел как-то и душой и лицом» (39, с. 167). Вера Сергеевна спросила, работал ли он сегодня. — Нет. — Ну, — сказала я, — вы погуляли, вам надобно поработать. Он так светло улыбнулся на эти слова. — Да, надобно, но не знаю, как удастся...» (там же). На другой день Гоголь писал Жуковскому: «Сижу по-прежнему над тем же, занимаюсь тем же. Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно добросовестна и чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн красоте небесной» (XIV, 269). На третий день Гоголь вновь зашел к Аксаковым. «Я пришел к вам пешком прямо от обедни, — сказал он, — и устал.» «В его лице точно было видно утомление хотя и светлое, почти веселое выражение» (39, с. 167).

Но на следующий день, 4 февраля, состояние Гоголя вновь ухудшилось. Трудно точно определить, что послужило причиной... Но одно событие сыграло несомненно большую роль.

В конце января в Москву из Ржева приехал Матвей Константиновский.

Протоиерей ржевского Успенского собора (с 1849 г.), он не получил хорошего образования, плохо разбирался даже в догматах богословия, не говоря уже о науках, но зато обладал даром проповедника. Характером он был строг и нетерпим, и к другим и к себе. Биограф Константиновского рассказывает, что, едва получив чин диаконский, он навсегда оставил мясную пищу. Рыбную пищу употреблял редко, а в среду и пятницу — никогда. Особенно строго соблюдал посты. Время же свое проводил так: «Встав в 3 часа утра, он отправлялся к утрени и с первым ударом колокола был уже в церкви. Оттуда возвращался в 10, в 11 или даже в 12 часов, отслужив или отслушав утреню и литургию. Если дома не было посетителей, он на несколько минут засыпал сидя. Спустя час после литургии садился за скромный обед. После обеда читал книгу или чем-нибудь другим занимался, потом отправлялся к вечерне. Вечером опять что-нибудь читал или занимался с посетителями либо с домашними: в 6 часов немного закусывал; в 9 часов становился на молитву, а в 10 часов ложился спать. В 12 часов просыпался и опять становился на молитву, и потом до 3 часов спал» (36, с. 276).

В конце января — первых числах февраля Гоголь виделся с Матвеем Константиновским несколько раз. Во время одной из встреч Гоголь попросил его прочитать рукопись второго тома. «Дело было так, — рассказывал Константиновский Т. И. Филиппову. — Гоголь показал мне несколько разрозненных тетрадей с надписями: «Глава», как обыкновенно писал он главами. Помню на некоторых было написано: глава I, II, III, потом должно быть 7, а другие без означения; просил меня прочитать и высказать свое суждение. Я отказался, говоря, что я не ценитель светских произведений, но он настоятельно просил, и я взял и прочитал. Но в этих произведениях был не прежний Гоголь. Возвращая тетради, я воспротивился опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены такие черты, которых... во мне нет; да и к тому же еще с католическими оттенками, и выходит не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить. В другой из тетрадей были наброски... только наброски какого-то губернатора, каких не бывает. Я советовал не публиковать и эту тетрадь, сказавши, что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями...» (92, с. 137—141). 72

Рассказ Константиновского подтверждает слова Смирновой, что в последних главах (одной или двух) фигурировал священник и также генерал-губернатор, перешедший в окончательный текст из первоначальной редакции. Подтверждается и то, что прототипом священника послужил сам Матвей Константиновский, причем образ оказался достаточно узнаваемым.

Константиновский видел пронумерованными семь глав — ровно столько, сколько Гоголь счел возможным прочитать Шевыреву. Остальные были непронумерованными и, вероятно, менее обработанными. Из скольких глав состоял второй том, в точности неизвестно. Окружающие Гоголя называли цифру одиннадцать (4, с. 508, 509), то есть столько же глав, сколько в первом томе. Версия вполне вероятная, учитывая стремление Гоголя к симметрии.

Во время беседы Константиновский попрекал Гоголя в недостаточном благочестии. Так следует понимать его требование: «Отрекись от Пушкина... Он был грешник и язычник» (там же).

К воспоминаниям Константиновского мы еще вернемся. Пока же отметим, что беседа проходила не гладко; Гоголь возражал, оскорбив тем самым отца Матвея. Проводив его 5 февраля на станцию железной дороги, Гоголь на следующий день пишет ему извинительное письмо. Константиновский ответил 12 февраля. Упоминая о «скуке и душевном смущении» Гоголя, советует: «Как можно если не сердце, то по крайней мере ум ваш держите поближе к Иисусу Христу... натурально с условием уклоняться от мира и всего яже в нем». Это наставление продолжает прежний совет Константиновского уклоняться от Пушкина ради вящего смирения и благочестия. О «Мертвых душах», о писательстве отец Матвей не говорит ни слова. Зато недвусмысленно намекает на близящуюся смерть Гоголя: «...чувствую вместе с тем какую-то надежду и вы не посрамитесь пред Господом в день явления славы Его» (23, с. 65).

Но продолжим краткую хронику событий.

Еще за день до отъезда Константиновского, 4 февраля, Гоголь оставляет работу над корректурой. По-прежнему посещает некоторых своих знакомых — Аксаковых, Шевырева, Погодина, но от других встреч уклоняется. «Я к нему заезжал два раза, в последний раз с [А. М.] Языковым, — сообщал Д. Н. Свербеев. — Он никого не пускал. Слышу, что после свидания с каким-то аскетом, священником из Тверской губ. (т. е. с Матвеем Константиновским. — Ю. М.), Гоголь вдруг говеет на масленице и держит... самый строжайший пост» (ЛН, т. 58, с. 747). Свербеев и многие другие не знали, что Гоголь не только постился и говел, но самым жестоким образом голодал, питаясь одною просфорою и отказываясь от другой пищи.

В четверг, 7 февраля, еще до начала заутрени Гоголь появился в церкви Саввы Освященного, в отдаленной части Москвы, чтобы исповедаться у своего духовника. «...Перед принятием святых даров, у обедни, пал ниц и долго плакал. В движениях его заметна была чрезвычайная слабость; он едва держался на ногах. Несмотря на то, вечером, он опять приехал к тому же священнику и просил отслужить благодарственный молебен, упрекая себя, что забыл исполнить это поутру» (55, с. 192—193).

В субботу, 9 февраля, посещает Хомякова, чтобы утешить его в потере жены, Екатерины Михайловны, и ласкает своего маленького крестника, сына Хомякова.

В воскресенье, 10 февраля, Гоголь призвал к себе графа Толстого и попросил передать его рукописи митрополиту Филарету — пусть тот решит, что следует после смерти Гоголя напечатать, а что оставить неопубликованным. Но Толстой «отказался принять бумаги, чтобы не показать больному, что и другие считают его положение безнадежным...» (55, с. 194). И тогда Гоголь решился распорядиться своими рукописями сам.

Произошло это в ночь с 11 на 12 февраля, с понедельника на вторник. Единственным свидетелем события был слуга Гоголя Семен, который впоследствии рассказал обо всем другим лицам — Н. В. Бергу, лечившему Гоголя врачу А. Т. Тарасенкову, М. П. Погодину. Их сообщения в главном совпадают. Приведем рассказ Погодина.

«Ночью на вторник он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. «Свежо», — отвечал тот. «Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться». И он пошел, с свечой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришел, велел открыть, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку... Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: «Барин, что вы это, перестаньте!» — «Не твое дело», — отвечал он, молясь. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Он заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал...

Поутру он сказал гр. Т[олстому]: «Вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы «Мертвых душ», которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти» (64, 1852, № 5, с. 49).

Когда А. П. Толстой впоследствии прочитал в статье Погодина об обстоятельствах сожжения рукописи, он написал автору: «Думаю, что последние строки о действии и участии лукавого в сожжении бумаг можно и должно оставить. Это сказано было мне одному без свидетелей: я мог бы об этом не говорить никому... Публика не духовник и что поймет она о такой душе, которую и мы, близкие, не разгадали. Вот и еще замечание: последние строки портят всю трогательность рассказа о сожжении бумаг» (14, т. XI, с. 534).

Погодин не согласился с таким мнением: «Я сам долго думал, почтеннейший граф Александр Петрович, о тех строках, кои остановили на себе Ваше внимание. Но имеем ли мы право умолчать их? Они заключают черту важную, без коей историческое изображение неполно, следовательно, не верно» (там же).

Через десять дней после сожжения рукописей, утром 21 февраля, Гоголь скончался.

 

* * *

В. В. Гиппиус склонялся к мысли, что «Гоголь не хотел сжигать «Мертвые души» и сжег их случайно», вместо тех бумаг, которые были определены им на уничтожение (33, с. 221). Подкрепленная авторитетом видного ученого, эта мысль до сих пор имеет хождение в литературе. Но вдумаемся в то, что произошло. Гоголь среди глубокой ночи, крестясь и крадучись, пробирается к месту совершения задуманного дела; слуга, в предчувствии недоброго, пытается его отговорить, но Гоголь остается непоколебим; потом, когда все уже было кончено, в изнеможении опускается на диван и плачет... Нет, ненужные рукописи так не сжигают.

Гоголь работал над вторым томом с огромным, нечеловеческим напряжением, переходя от веры в свое дело к неверию и от энтузиазма к отчаянию. Чем дальше, тем резче и чаще менялось настроение.

Гоголь любил слова «живой», «оживать», употребляя их в двойном значении. Ожить — значит воскреснуть к новой жизни, исправиться, измениться, как должны были измениться Чичиков или Плюшкин. Но ожить — значит и стать живым в художественном смысле, заставить поверить в свою подлинность, правдивость, всамделишность. «...Готовьте своих птиц, — писал Гоголь С. Т. Аксакову как автору «Записок ружейного охотника...», — а я приготовлю вам душ, пожелайте только, чтоб они были живые, так же, как живы ваши птицы» (XIV, 250). И когда корреспонденты и собеседники Гоголя, со своей стороны, спрашивали, оживут ли его мертвые души, они — вольно или невольно — касались не только проблемы будущего исправления героев, но и сегодняшнего их бытования на страницах создаваемого второго тома. В этом вопросе отчетливо звучала альтернатива: предстанут ли персонажи второго тома условными идеальными фигурами или полнокровными, живыми людьми? Более личного, важного и страшного вопроса для писателя не существовало.

Настроение Гоголя последних лет его жизни, подчас необъяснимые колебания, резкие переходы, помимо чисто физиологических причин, имели глубокую душевную подкладку. На самом дне сознания они неотвратимо пересекались с главным его жизненным вопросом: получилось или не получилось. Вся длинная череда чтений — устроенный Гоголем самому себе долгий экзамен — казалось, решительно склоняла к утвердительному ответу. Гоголь видел единодушное одобрение, нелицемерное выражение восторга и восхищения. Но он был не такой человек, который позволил бы себе поддаться этой волне и заглушить внутренние вопросы. Все снова и снова устраивал он себе экзамен, вглядывался в лица слушателей, искал тревожные симптомы... И находил.

Вот цитата из более позднего (от 3 октября 1862 г.) письма Самарина к Смирновой: «Я глубоко убежден, что Гоголь умер оттого, что сознавал про себя, насколько его второй том ниже первого, сознавал и не хотел самому себе признаться, что он начинает подрумянивать действительность.

Никогда не забуду и того глубокого и тяжелого впечатления, которое он произвел на Хомякова и на меня раз вечером, когда он прочел нам первым две главы второго тома. По прочитании, он обратился к нам с вопросом: «Скажите по совести только одно — не хуже первой части?» Мы переглянулись и ни у него, ни у меня не доставало духа сказать ему, что мы оба думали и чувствовали...» 73

Очевидно, это было то самое совместное чтение Самарину и Хомякову в первых числах марта 1850 года, о котором уже говорилось выше (см. гл. XVII). Но тогда, мы видели, Самарин высоко оценил услышанное (упоминая, правда, только первую главу) и даже написал Гоголю весьма одобрительное письмо. Теперь картина вырисовывается в другом свете. Очень может быть — и так скорее всего и было, — что Самарин не сказал Гоголю всей правды, отделавшись дежурными похвалами (Хомяков же, по словам С. Т. Аксакова, «сделал два замечания, по-моему неосновательные и пустые» — ЛН, т. 58, с. 734). Возможно и то, что ретроспективно Самарин преувеличивал свое и Хомякова негативное впечатление, что в свое время оно не было столь отчетливым и мелькнуло в виде слабого душевного движения, намека. Пусть так. Но едва ли этот намек укрылся от взгляда Гоголя.

А потом к этому симптому прибавились другие, и, как они ни были редки и мимолетны, на Гоголя все это оказывало сильное и даже преувеличенное воздействие. После сказанного ясно, почему Гоголя так расстроил отказ Смирновой летом 1851 года послушать 1 главу; ясно также и то, что неслучайным было его решение — осенью того же года — не печатать второго тома, так как он никуда не годится. Собственно, решением это назвать нельзя: Гоголь колебался, его бросало то в одну, то в другую сторону; и через несколько дней после сделанного признания он вновь принялся за доработку и шлифовку рукописи.

В ряду этих симптомов, вероятно, одним из самых тревожных для Гоголя оказалась его беседа с Константиновским.

После рассказа отца Матвея об этой беседе произошел обмен репликами между ним и Т. И. Филипповым.

« — Говорят даже, что Гоголь сжег свои творения, потому что считал их греховными?

— Едва ли, — в недоумении сказал о. Матвей, — едва ли... Он как будто в первый раз слышал такое предположение. — Гоголь сожег, но не все тетради, какие были под руками, и сожег потому, что считал их слабыми» (92, с. 137—141).

Матвея Константиновского не раз пытались уличить в противоречиях и неискренности (103, с. 160). Между тем он вовсе не скрывает, что советовал Гоголю уничтожить ряд тетрадок, что находил их содержание неверным и даже вредным; он лишь говорит о том, что Гоголь сжег их по другим мотивам — оттого «что считал их слабыми». И это различие мотивов в душевном состоянии обоих участников диалога вполне вероятно, и оно придавало особое, трагическое напряжение всей сцене.

В самом деле: Матвей Константиновский, «не ценитель», да и не поклонник «светских произведений», напирал на нравственную сторону, говоря, что изображение священника нарушает православный канон («с католическими оттенками»), искажает реальность и оттого будет иметь вредные последствия; отсюда вполне логично следовала мысль и о греховности светской писательской деятельности вообще. Все это производило сильнейшее впечатление на Гоголя, но потому, что он извлекал из всего услышанного свои выводы. Показалось неправдой, даже вредной неправдой — значит не сумел убедить. Не сумел убедить — значит «мертвые души» его не ожили. Но «не оживет, аще не умрет» (VIII, 297) — напоминал Гоголь слова апостола Павла еще после первого сожжения поэмы...

Отец Матвей во время встречи якобы напомнил Гоголю «Выбранные места...»: «Осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями». Тем самым он коснулся больной и еще не зажившей раны: ведь Гоголь расценивал историю с этой книгой как свое поражение. Тем самым продолжился и спор писателя со своим «исповедником», начавшийся после выхода книги.

В свое время, в конце 1847 года, Матвей Константиновский отправил Гоголю письмо о «Выбранных местах...». Письмо не сохранилось, но косвенно об его содержании можно судить по ответу Гоголя: «Я, точно, моей опрометчивой книгой (которую вы читали) показал какие-то исполинские замыслы на что-то вроде вселенского учительства» (XIV, 40). Вопрос об учительстве был центральным в споре; понятие это ввел отец Матвей, упрекая, видимо, Гоголя в неправомерном учительстве и гордыне. Но что отвечал Гоголь? Он готов допустить, что погрешил «вселенским учительством», но погрешил потому, что уклонился от своей дороги: «...книга эта (то есть «Выбранные места...») есть произведение моего переходного душевного состояния, временного, едва освободившегося от болезненного состояния...» За переходным состоянием наступает другое, настоящее, прочное; состояние, в котором созидаются «Мертвые души» (их продолжение) и которое уже не сводится к учительству. «Я не хотел даже выводить нравоучения; мне казалось (если я сам сделаюсь лучше) все это нечувствительно, мимо меня, выведет сам читатель» (XIV, 41). К вопросу об отсутствии нравоучения, о жизненности изображения Гоголь возвращается и в других письмах к Константиновскому. «Хотелось бы живо, в живых примерах, показать темной моей братии, живущей в мире, играющей жизнью, как игрушкой, что жизнь — не игрушка» (XIV, 179; курсив мой. — Ю. М.).

«Хотелось бы» — да не вышло. Так отозвалось в сознании Гоголя злополучное сравнение «Мертвых душ» с «Перепиской».

Мы не знаем, какие еще разочарования испытывал Гоголь после отъезда Матвея Константиновского, не знаем, какие процессы протекали в этом глубоко потревоженном, больном сознании, но вполне возможно, что разговор с ржевским протоиереем оказался тем последним толчком, который привел к уничтожению поэмы.

В сказанной на другой день фразе Гоголя о действии «злого духа» видят доказательство случайного и непреднамеренного уничтожения рукописи. Но фраза, вероятнее всего, имела другой смысл, а именно тот, что он, Гоголь, под влиянием «злого духа» поддался слабости, совершил то, что не должен был, да и не хотел совершать. Фраза эта была симптомом раскаяния, глубокого сожаления, брезжащего сознания того, что он, Гоголь, хотел бы подняться, продолжить исполинский труд своей жизни. Так ведь неоднократно бывало в прошлом, после кратких или долгих остановок, после колебаний, депрессии и отчаяния, даже после трагического сожжения 1845 года... но на этот раз сил уже недоставало да и жертва была слишком велика. 76а

Современники сохранили одно-два свидетельства о том, как Гоголь отнесся к мысли о восстановлении сожженной рукописи. А. Т. Тарасенков, очевидно со слов графа Толстого, писал, что тот, желая отстранить от Гоголя «мрачную мысль о смерти, с равнодушным видом сказал: «Это хороший признак — и прежде вы сжигали все, а потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью». Гоголь при этих словах стал как бы оживляться; граф продолжал: «Ведь вы можете все припомнить?» — «Да, — отвечал Гоголь, положив руку на лоб, — могу, могу: у меня все это в голове». После этого он, по-видимому, сделался покойнее, перестал плакать» (4, с. 516). Но в состоянии ли он был поверить, убедить себя в возможности начать все сначала? B. C. Аксакова в 20-х числах февраля писала М. Карташевской, что «он жалел потом и, может быть, это еще усилило его болезнь» (ЛН, т. 58, с. 746).

Свой анализ творческой истории поэмы Н. Тихонравов завершает выводом: «Последнее сожжение второго тома «Мертвых душ» вызвано было тем же строгим отношением художника к своему труду, каким и первое; в основе того и другого приговора лежало справедливое недовольство «выдуманными» образами и особенно тою «идеальностью», неестественностью образов, которая ненавистна была Гоголю в произведениях Кукольника и Полевого. Предсмертное сожжение многолетнего труда не было у Гоголя следствием болезненного порыва, нервного расстройства; всего менее можно в нем видеть «жертву, принесенную смиренным христианином»: оно было сознательным делом художника, убедившегося в несовершенстве всего, что было выработано многолетним мучительным трудом» (1, 576).

После всего сказанного можно отметить, в чем прав, а в чем неточен исследователь. Это верно, что уничтожение рукописи не было делом случая, а представляло собою результат психической и душевной деятельности художника. Но Тихонравов представляет эту деятельность в виде однонаправленной и единственной тенденции; между тем в сознании Гоголя сталкивались противоположные импульсы, и роковое решение явилось результатом борьбы. Окончательность гоголевского «приговора» проблематична, по крайней мере недоказуема; в истории поэмы уже бывали случаи, когда писатель отменял собственный приговор. И хотя итог — негативный итог — был неминуем, никто не мог предсказать, когда бы он наступил; точку в этом процессе поставила смерть.

Н. С. Тихонравов далее несколько чрезмерно рационализирует этот процесс: при всей сознательности гоголевского разочарования, осознанности его поступка участие «болезненных порывов» или «нервного» или, точнее, даже психического расстройства нельзя исключать — одно было связано с другим.

Наконец, требует конкретизации и мысль о «выдуманных» образах и идеальности. Трагедию второго тома нельзя сводить к неудаче в изображении позитивной стороны русской жизни и позитивных характеров, хотя бы потому, что поставленная Гоголем задача была значительно шире. Конечно, позитивное во все времена — и особенно в новые — являло собою достаточно сложный и рискованный предмет для художника. Шиллер по поводу неудачи позитивной части «Ксений» (совместного произведения его с Гете) писал: «Осуждение — всегда более допустимый материал, чем похвала, обретенный рай не столь удачен, как рай потерянный, и небо Данте намного скучнее, чем его ад» 74. Гоголь не властен был отстранить от себя эти трудности, однако его положение было намного сложнее, чем, скажем, авторов «Ксений».

Ведь Гоголь отважился на большее, чем только воспроизведение положительных русских характеров и положительного начала русской действительности. «Мертвые души» должны были раскрыть тайну русской жизни, предназначение русского народа и государства. Ту великую тайну, которая осияет своим светом существование других народов, и то великое предназначение, которое укажет путь всему человечеству. Изображение позитивных сторон — производное от этого колоссального замысла, к которому трудно подобрать аналогии не только в русской, но и в новой западной литературе. Это был замысел провиденциальный, с вытекающей отсюда тенденцией к абсолютности во всем — в понимании правды, в художественных решениях, в творческих силах писателя, не говоря уже о совершенстве в самом первоисточнике — в самой русской жизни.

Гоголевский замысел, далее, заключал тенденцию к абсолютности и в своей обращенности к читателю. Предполагалось достигнуть такого уровня мыслительной и идейной содержательности, заключить ее в такую рельефную и осязаемую форму, чтобы найденное обладало неотразимой и неопровержимой очевидностью. Гоголь хотел убедить всех — и высокообразованного интеллигента, и неискушенного читателя, и цензора, и чиновника, и государственного деятеля, и обывателя; хотел завоевать расположение каждого — и друга, и врага, и человека безразличного. Нет, он, конечно, не стал бы приспосабливать текст к любому близорукому суждению и к любой оценке неискушенного вкуса (художническая твердость и непоколебимость сохранились в нем до конца). Но выражения критики или недоумения воспринимались им как сигналы о том, что искомый идеал еще не достигнут. Гоголь заведомо обрекал себя на неутолимость творческого беспокойства, на бесконечность художнического совершенствования, которое обращалось в столь же бесконечный процесс совершенствования нравственного. Ведь дело писательское неразрывно связывалось в его представлении с «делом души», и недостатки произведения воспринимались как свидетельство недостаточного внутреннего самовоспитания... Но не только убедить, — Гоголь хотел еще всех примирить, внести своим произведением дух согласия и взаимопонимания в ожесточившийся и распавшийся век. И тут, понятно, он обрекал себя на не менее сложный и бесконечный процесс.

Трагедия второго тома и вместе с ним всего замысла не может быть понята в рамках имманентного развития текста. Это был результат всей ситуации, в которую поставил себя творец «Мертвых душ». Помимо максимализма во всем — в художественном задании, в напряжении сил, в обращенности к читателям — эта ситуация была еще отяжелена тем, что в ней примирялось и объединялось заведомо непримиримое и несоединимое.

А. О. Смирнова подметила: «...Гоголь тщательно скрывал от других значение своей бессмертной поэмы и в то же время негодовал, что никто из читателей, и особенно из друзей, не догадался, что он замышлял сделать из своих «Мертвых душ», какое должно было быть влияние их на Россию. Он так и говорил: на Россию, на судьбу России, на развитие русского общества или на развитие русского человека». (81, 1902, декабрь, с. 490).

Гоголь в величайшей тайне вынашивал свой великий замысел, однако хотел, чтобы другие не только догадывались, но и знали об его масштабе и значении. Гоголь был исполнен сознания индивидуальности своих творческих усилий, и в то же время он превратил процесс создания поэмы чуть ли не в публичное действо, в которое с каждым новым чтением и по мере опубликования сопутствующих документов, вроде предисловия «К читателю от сочинителя» или «Четырех писем к разным лицам по поводу „Мертвых душ"», втягивалось все больше и больше лиц. Гоголь, как никто, понимал и оберегал интимность художнического дела, однако создал такую ситуацию, когда чужие взоры стремились проникнуть через «покров тайны», одно прикосновение к которому причиняло писателю мучительную боль.

Подобно одному из своих персонажей, Гоголь заставлял идти себя все выше и выше и наконец достиг той точки, откуда «вдруг стало видимо далеко во все концы света», — значит, и его видели все и вся. Гоголевские смятения, неудачи, поражения совершались на виду у всего «света», что многократно усиливало их разрушительное действие на душу писателя. Развязать весь тугой узел противоречий — творческих, идейных, психологических — не была в состоянии никакая сила, и когда они достигли крайней степени, разразилась катастрофа.