«МЕРТВЫЕ ДУШИ» БЕЗ ГОГОЛЯ

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

В некрологе, опубликованном в мартовском номере «Москвитянина», М. П. Погодин сообщил, что «шкап покойного запечатан и будет разобран по истечении шести недель» (64, 1852, № 5, с. 50). Сам Погодин ни в процедуре запечатывания, ни в похоронах Гоголя не участвовал: он находился в это время в Суздале, разыскивая «по высочайшему повелению» гроб Дмитрия Пожарского (14, кн. XI, с. 532). Не было и Шевырева, который «лежал больной в постели» (64, 1852, № 5, с. 50). Опечатывал граф А. П. Толстой; кто еще присутствовал при этом — неизвестно.

Врач А. Т. Тарасенков, пришедший на квартиру Гоголя 21 февраля в десятом часу утра, то есть менее чем через два часа после кончины писателя, отметил, что «уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им писанных тетрадей, ни денег...» (4, с. 525). Тарасенков не знал, что бумаги Гоголя к этому времени были уже перенесены в другое место и опечатаны.

Но в день похорон Гоголя, 24 февраля 77 все уже «единогласно говорили, что у гр. Толстого... остался запечатанный пакет, который откроют через 6 недель» (из письма Е. М. Феоктистова к И. С. Тургеневу от 25 февраля — ЛН, т. 58, с. 743). Что в этом пакете, не знали. С большей уверенностью предполагали, что в нем содержится сочинение о божественной литургии, над которым Гоголь работал в последние годы жизни; с меньшей уверенностью — что рукописи второго тома. Все с нетерпением ждали условленного дня.

Обстоятельства вскрытия бумаг Гоголя еще недостаточно прояснены. Не определена даже дата этого события. Есть, правда, прямое указание: письмо Шевырева, с сообщением, что «сегодня, в понедельник» будет произведено распечатывание бумаг, помечено им 28 августа («28 авг.»). Публикаторы письма не поставили эту дату под сомнение (см. ЛН, т. 58, с. 756). Между тем Шевырев, как будет показано ниже, ошибся... ровно на четыре месяца.

Шестинедельный срок, установленный при опечатывании, заканчивался в первых числах апреля. Но к вскрытию бумаг приступили не сразу: раздумывали над процедурой дела. В упомянутом письме к Погодину Шевырев сообщал: «Граф Толстой был у меня вчера и сказал, что гражданский губернатор желает сделать вскрытие бумаг Гоголя как можно тише, а потому пригласили только меня, что и будет сделано сегодня, в понедельник. Вот почему Гр. Т[олстой] не дал знать тебе» 78.

Итак, распечатывание бумаг производили Шевырев, А. П. Толстой и московский гражданский губернатор И. В. Капнист (имена эти подтверждает также приводимое ниже письмо Ивана Аксакова). Не было ни Аксаковых, ни Погодина, ни Хомякова. Произошло это событие 28 апреля. В последующих письмах — от 2 мая, от 4 мая и т. д. — Шевырев уже говорит о нем как о свершившемся факте и сообщает подробности.

Прежде атмосфера таинственности и секретности сопровождала чтение Гоголем глав из второго тома (а до этого — и из первого). Теперь она словно перешла на посмертное существование его наследия. Нетрудно понять, чем все это объяснялось. Власти были встревожены реакцией, вызванной в обществе смертью Гоголя и сожжением рукописей. Как раз за два дня до вскрытия бумаг, 16 апреля, кара постигла И. С. Тургенева, который свое письмо-некролог о Гоголе, не пропущенный в Петербурге, опубликовал в «Московских ведомостях» и был арестован, а позднее выслан в деревню — «за ослушание и нарушение цензурных правил».

Вместе с тем причины, побудившие московского гражданского генерал-губернатора Капниста к секретности были не так просты. Земляк Гоголя, сын знаменитого поэта и драматурга, автора «Ябеды», он отличался достаточно архаичным художественным вкусом («остановился на „Водопаде"» Державина, по словам Арнольди), не понимал произведений Гоголя, но самому автору благоволил. Гоголь, в свою очередь, питал к Капнисту расположение и доверенность, читал ему главы из второго тома. Капнист навещал смертельно больного Гоголя, пытался, как говорит Тарасенков, подействовать на него «своим дружеским влиянием». Мемуарист запомнил их разговор. Капнист, думая, «что больной уже потерял память... сказал: «Верно, ты, Николаша, меня не узнаешь? — «Как не знать?» — отвечал Гоголь и, назвав его по имени, прибавил: — Прошу не оставить вниманием сына моего духовника, который служит у вас в канцелярии» (4, с. 520).

Возможно, Капнист решил устроить дело «как можно тише», чтобы не привлекать к бумагам Гоголя внимания вышестоящих властей. Во всяком случае, у другого участника этого события, А. П. Толстого, определенно были такие намерения, о чем свидетельствует письмо Шевырева к Толстому, датированное 4 мая: «Граф Толстой, которого я спрашивал, думает, что лучше ничего не печатать о том, что найдено в бумагах. Он боится, чтоб через печатные оглашения не потребовали их в Петербург» 79. В Петербурге бумаги могли попасть в руки председателя столичного цензурного комитета и попечителя учебного округа M. H. Мусина-Пушкина, известного своим недоброжелательством к Гоголю, а это повлекло бы за собою проволочки и осложнения. Так в конце концов и получилось...

Самым значительным результатом проведенного вскрытия бумаг было то, что обнаружились рукописи II тома «Мертвых душ». 2 мая Шевырев писал Погодину: «Бумаги открыли. Нашли объяснение на литургию и 4 главы черневых 2-го тома М. Душ. Подробнее при свидании» 80. В «Списке бумаг, оставшихся после покойного Гоголя», рукописи поэмы обозначены более точно и полно: «Черновые тетради 2-го тома «Мертвых душ»: 1-я глава от 1-й до 35 страницы, 2-я глава от 37 до 48-й страницы, 3-я глава от 47 страницы по 75-ю, 4-я глава от 77 по 99-ю. Еще глава, не обозначенная нумером. Еще эскиз, должен быть, из 1-го тома „Мертвых душ"» (80, с. 180).

Приведу еще выдержку из неопубликованного письма Ивана Аксакова. Документ этот интересен не только подробным описанием новонайденных бумаг, но и тем, что подтверждает указанные выше обстоятельства их вскрытия: участие только трех лиц (Шевырева, Толстого и Капниста), нарочитую секретность, продиктованную соображениями осторожности и т. д. Написано письмо (к неустановленному лицу) через полтора-два месяца после совершившегося события, причем о причине задержки говорит сам автор: «После распечатания бумаг Гоголя я было на другой день написал к Вам о том, что найдено, но мне отсоветовали посылать письмо, потому что тогда боялись делать это открытие гласным. Действительно найдены самые черновые рукописи 4-х первых глав 2-го тома, да еще какой-то главы, никому не читанной (то есть главы, предположительно последней или одной из последних во втором томе. — Ю. М.). Шевырев их сам разбирает и переписывает, найдены еще объяснения обедни (то есть «Размышления о божественной литургии». — Ю. М.), рукопись — вроде его собственной биографии как писателя, помимо всех видимых событий жизни (то есть «Авторская исповедь». — Ю. М.), завещание — матери и сестрам... последнее слово к друзьям... очевидно писанное за несколько дней до смерти, 12 записных книжек, в которых Гоголь записывал и анекдоты и разные оригинальные выражения и отдельные мысли, целые фолианты выписок из Св. отцов, псалтирь, каллиграфически им самим переписанный, матерьялы для областного словаря, начертание истории русской литературы для юношества (то есть «Учебная книга словесности для русского юношества». — Ю. М.), полный рукописный экземпляр переписки с друзьями, со всеми ненапечатанными письмами и лоскуток бумаги, содержащий в себе замечательные слова, писанные слабою рукою, вероятно, после сожжения М. душ. Вот они: «Будьте живые, а не мертвые души! Единая дверь в небесное царствие — Иисус Христос! Всяк, прелазяй инуду тать есть и разбойник!..» Вероятно, ему думалось в эту минуту, что искать спасения подвигом писателя, а не прямо молитвой и постом — значит прелазить инуду. Объяснение обедни, завещание, слово к друзьям, этот лоскуток — кажется, найдены в портфеле; очевидно, что он сохранил их с намерением, но главы из М. душ нашлись завалившимися в шкафу за книгами. При распечатании бумаг были Капнист, Толстой и Шевырев; разбор взял на себя Шевырев, который исполняет это дело добросовестно» 81.

Шевырев написал о находке и Сергею Тимофеевичу Аксакову в Абрамцево. Легко себе представить волнение, которое возбудила эта весть. «Как хотелось бы мне видеть и пересмотреть все его бумаги! Жаль, что мы не в Москве!» (ЛН, т. 58, с. 756) — писала Вера Сергеевна М. Г. Карташевской.

Но вместе с радостным чувством возникло и сомнение, стоит ли найденные рукописи «Мертвых душ» печатать. Сергей Тимофеевич решительно склонялся к отрицательному ответу. Передав уже знакомую нам фразу Гоголя, сказанную им незадолго перед смертью, что «он не будет печатать второго тома, что в нем все никуда не годится» (см. выше), С. Т. Аксаков спрашивает Шевырева: «Как же печатать после этого черновую, впоследствии, может быть, совершенно измененную рукопись? Мы нарушим последнюю волю или художника или христианина... Нам надобно увидеться и поговорить вместе с Мих. Петр. (Погодиным. — Ю. М.). Я подробно изложу вам обоим мои мысли, а вы можете поступить, как заблагорассудится» (82, 1878, кн. 2, с. 54).

Мотивы решения Аксакова вытекают из всего круга его размышлений, вызванных кончиной писателя. Сожжением второго тома Гоголь выразил свою волю художника. Следовательно, печатать эти главы нельзя. Подобных же мыслей придерживалась Вера Сергеевна: «...печатать эти черновые главы «Мертвых душ» не должно, по крайней мере: очевидно, что он не желал их оставить, если сжег набело переписанные... Эти тетради могут возбудить противоречия, недоумения» (ЛН, т. 58, с. 756).

Между тем после вскрытия бумаг Гоголя на повестку дня встала важная задача: перебелить рукописи. Этот огромный, кропотливый труд взял на себя Шевырев. 10 июня он сообщал К. С. Сербиновичу, что все «свободные часы» посвящает гоголевскому архиву. «Все это требует разбора, редакции, переписки. Могу сделать это только я сам. Жду свободных совершенно минут для этого дела» (81, 1904, февр., с. 430). Через два месяца, 13 августа, Шевырев пишет Погодину: «Гоголя оставшиеся бумаги еще не успел переписать» (14, т. XII, с. 10). Работа затянулась до конца года.

Пока шла переписка бумаг, продолжались и споры об их судьбе. Нам неизвестны подробности тех бесед, которые вел С. Т. Аксаков с Шевыревым, пытаясь его отговорить от печатания рукописей, но верх одержало противоположное мнение — в пользу издания.

К годовщине со дня смерти писателя С. Т. Аксаков опубликовал в «Московских ведомостях» заметку «Несколько слов о биографии Гоголя», где, между прочим, говорилось: «Печатанные известия и достоверные слухи пробежали по всей России о тех немногих нравственных сокровищах, которые остались в утешение нам после смерти Гоголя. В почтительном ожидании остаются все, жаждущие этой умственной пищи, известной еще немногим» (63, 1853, № 35). Слова эти свидетельствуют о том, что С. Т. Аксаков отказался от своей неуступчивости и готов вместе с другими «почтительно» ожидать опубликования гоголевских текстов.

Заметка Аксакова, между прочим, вызвала недовольство Шевырева и чуть было не привела к ссоре двух литераторов (14, т. XII, с. 11—13). Шевыреву не понравилась фраза, сказанная в связи с необходимостью новых изданий сочинений Гоголя: «Ожидание всех обращено на семейство Гоголя или на тех, кому поручены литературные дела покойного». Это могло быть понято так, что издание исключительно зависит от него, Шевырева, как от человека, занимающегося перепиской бумаг. Между тем он давно уже свое дело сделал, и теперь все зависело от цензуры.

 

* * *

Цензурная история второго тома «Мертвых душ» еще не приведена в ясность. Ни одно собрание сочинений писателя, в том числе и академическое и последующие новейшие, не дает никаких сведений на этот счет, ограничиваясь лишь указанием даты цензурного разрешения: 26 июля 1855 года. Значит, разрешение последовало через два с лишним года после того, как рукопись практически была подготовлена к печати. Одно это свидетельствует о том, что на долю второго тома выпала еще более драматическая судьба, чем на долю первого.

Вначале Шевырев решил действовать через попечителя московского учебного округа и председателя московского цензурного комитета В. И. Назимова. Однако Назимов уже обжег пальцы на Гоголе (он был ответствен за пропуск статьи-некролога Тургенева) и не спешил с разрешением. Фраза из заметки С. Т. Аксакова дала Шевыреву повод снова обратиться к попечителю: дескать, все говорят, что дело упирается исключительно в людей, занимающихся гоголевскими бумагами, то есть в Шевырева, значит, никаких цензурных препятствий уже нет, — так пропустите же рукопись!.. Но рукопись не пропустили.

И тогда было решено обратиться к царю. Мать писателя Мария Ивановна написала Николаю I письмо с просьбой разрешить напечатать его сочинения — речь шла о II издании, подготовку которого начал еще сам Гоголь, — с прибавлением новонайденных работ. Письмо датировано: «Мая дня 1853 г. Полтава»; написано же оно рукою Шевырева, то есть составлено и продумано им и представлено Марии Ивановне на подпись. О новонайденных текстах Гоголя здесь говорилось, что по мнению «людей, заслуживающих доверия», в них «обнаружены такие нравственные истины, которые бросают новый свет на все прежние сочинения моего сына, выставляют образ его мыслей, подвергшийся разным толкованиям, в настоящем виде. Издание их вместе с прежними трудами сына моего, как уверяют многие, могло бы принести некоторую пользу русской словесности, в отношении к нравственному направлению ее произведений» (80, с. 184). В этих словах сформулирована версия, которой предстояло играть решающую роль в тактике лиц, добивающихся разрешения издания: дескать, ставшие известными произведения особенно обнаруживают приверженность Гоголя к официальной идеологии и явятся хорошим противоядием против либеральных кривотолков. Зная Шевырева, мы поймем, что он не кривил душою, ибо он так и думал, но при этом он мог и намеренно выдвигать вперед такую версию, рассчитывая произвести благоприятное впечатление на власть имущих.

Шевырев решил действовать через великого князя Константина, поскольку было известно об его благожелательном отношении к сочинениям Гоголя; Константин же должен был обратиться к царю через шефа жандармов графа А. Ф. Орлова.

Одновременно с прошением Марии Ивановны на имя царя Шевырев написал графу А. Ф. Орлову письмо (датировано 22 мая), в котором сообщал о найденных текстах Гоголя, в числе которых оказалось «пять глав второго тома „Мертвых душ"», и ходатайствовал об их напечатании пред самим царем, ибо «полное издание сочинений Гоголя без высочайшей воли напечатано быть не может» (80, с. 189, 190). Оба письма — свое и Марии Ивановны — Шевырев переслал великому князю Константину. Письмо Шевырева должно было играть роль сопроводительного документа к прошению матери Гоголя, однако великий князь, ознакомившись с делом, обратился к Орлову от себя, вернув Шевыреву его письмо.

В своем письме — от 25 мая, из Стрельны, близ Петербурга, где находилось его имение, — Константин просил Орлова передать прошение царю с просьбой-вопросом, не изволит ли он «поручить статс-секретарю барону Корфу пересмотреть все сочинения Гоголя для разрешения напечатать оные» (80, с. 187). Был сделан расчет на кратчайший путь: граф М. А. Корф, влиятельный чиновник, статс-секретарь, член комитета по надзору за цензурой, — в прошлом, между прочим, лицейский товарищ Пушкина, получив распоряжение царя, истолкует его как сигнал к благожелательному решению — и дело будет решено. Но расчет этот не оправдался.

Вскоре великий князь получил письмо от 2 июня, подписанное А. Ф. Орловым и управляющим III отделением Л. В. Дубельтом. Здесь сообщалось, что письмо Марии Ивановны Гоголь вместе с просьбой Константина были переданы царю, но «государь император, признавая, что рассмотрение оных (сочинений Гоголя, — Ю. М.) в означенном комитете было бы отступлением от общего порядка, и полагая, что сочинения эти, на основании установленных правил, должны быть рассмотрены в обыкновенной цензуре, не изволил изъявить высочайшего согласия на изъясненное мною представление». Решение царя обрекало издание на новые проволочки и препятствия. Ведь дело возвращалось к тем самым лицам, которые не осмеливались его решить, например, к попечителю московского учебного округа Назимову.

«Не могу вам сказать ничего убедительного касательно издания сочинений вашего сына, — писал Шевырев 21 февраля 1854 года Марии Ивановне Гоголь. — Попечитель возил их в Петербург и привез оттуда решение пересмотреть их снова в Московском, а потом в Петербургском комитете, где находятся сильные люди, противящиеся изданию» (80, с. 191).

Дело о напечатании нового, дополненного издания Полного собрания сочинений Н. В. Гоголя начато в Главном управлении цензуры в декабре 1853 года. Значит, именно к этому времени Назимов доставил рукописи в Петербург, о чем сообщил Шевырев Марии Ивановне. Но из того же письма видно, что это был уже вторичный «заход»: рукописи Гоголя уже успели побывать там, в Петербурге, и вернуться в Москву. Очевидно, цензурные ведомства несколько раз перебрасывали рукописи из новой столицы в старую, не решаясь взять на себя ответственность.

Шевырев говорит о «сильных людях» в Петербурге, противящихся изданию. Это в первую очередь уже известный нам попечитель Петербургского учебного округа M. H. Мусин-Пушкин. Д. А. Оболенский, в ту пору петербургский чиновник, принимавший участие в хлопотах по изданию гоголевских сочинений, называет это имя не обинуясь. Другой же современник, Г. П. Данилевский, так его характеризует: «Мусин-Пушкин... смотрел тогда на Гоголя глазами враждебной последнему «Северной пчелы» и потому не особенно высоко ценил произведения автора „Мертвых душ" и „Ревизора"» (4, с. 450). Как попечитель Петербургского учебного округа, Мусин-Пушкин исполнял одновременно обязанности председателя столичного цензурного комитета, и его голос имел решающее значение.

Наступил 1855-й год. 29 января великий князь Константин обратился с письмом к министру народного просвещения А. С. Норову с просьбой содействовать прохождению сочинений через Главное управление цензуры, ибо там есть противники, которые «не соглашаются на издание некоторых еще не напечатанных рукописей». Между тем «всем известны личные свойства Гоголя, его теплая вера, его любовь к России и преданность престолу служат, кажется, ручательством благонамеренности всего, что он писал...». Усиленно подчеркивается версия о «благонамеренности» сочинений Гоголя, пущенная в ход, как мы помним, еще Шевыревым. «Я тем более желал бы, чтобы они были напечатаны, — заключает автор письма, — что даже в моей библиотеке нет полного собрания сочинений Гоголя, которые уже не находятся в продаже» (81, 1904, т. 117, с. 436, 437).

В тот же день великий князь написал письмо графу А. Ф. Орлову. Уведомляя его о том, что сочинения Гоголя находятся в Главном управлении цензуры, он поручает «попросить от моего имени» члена этого управления Л. В. Дубельта — содействовать быстрейшему прохождению издания.

Дубельт незамедлительно откликнулся, составив 31 января специальную записку, прочитанную на заседании Главного управления цензуры (опубликована впервые — 81, 1880, № 12, с. 999—1006). Упоминая суждения цензоров о сомнительных местах второго тома поэмы (например: Кошкарев завел в своем имении бюрократические порядки; генерал-губернатор пасует перед чиновниками-взяточниками и т. д.), Дубельт говорит, что с точки зрения целого эти места нейтрализуются и выглядят вполне благонамеренными. Так «поступки Кошкарева представлены как действия сумасбродного помещика и применять их к государственному управлению было бы слишком насильственным применением, а при описании чиновничьих интриг в губернии выставлена в ярком и прекрасном виде заботливость генерал-губернатора о прекращении зла и его твердая справедливость». «Общее направление у него [Гоголя] всегда нравственное», — заключает Дубельт. Версия о благонамеренности сочинений Гоголя оправдала себя.

Но несмотря на заступничество влиятельнейших лиц, к которым присоединились и другие члены Главного управления, например, Пршецлавский, окончательное решение все не принималось.

Развязка наступила лишь после смерти Николая I. 6 мая Главное управление цензуры постановило испросить у Александра II разрешение на напечатание Полного собрания сочинений Н. В. Гоголя без изменений, и на докладе о том 15 мая была наложена высочайшая резолюция: «Согласен» (81, 1904, т. 117 с. 440).

А 26 июля цензор И. Бессомыкин поставил визу на книге, содержавшей второй том «Мертвых душ» и «Авторскую исповедь». Если вспомнить, что цензурная история первого тома длилась около четырех месяцев, то приходишь к выводу, что путь второго тома к читателю оказался примерно в восемь раз длиннее.

Книга печаталась в Москве, в университетской типографии, на Большой Дмитровке (теперь Пушкинская, д. 34) — там же, где и первый том. Титульный лист гласил: «Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. В. Гоголя. Том второй (5 глав). М. В университетской типографии. 1855».

В открывавшей книгу заметке «От издателя» (датировано: Москва, 20-го июля 1855 г.) Н. П. Трушковский, племянник Гоголя, напоминал читателю, что печатаемые главы «списаны с черневых, давнишних тетрадей, нечаянным образом уцелевших от сожжения», и воздавал должное Шевыреву, который переписал тетрадки «своей рукой и своими советами много способствовал настоящему изданию».

Несмотря на некоторые ошибки и подчас недостаточно мотивированную, произвольную контаминацию различных слоев текста, первое издание проложило дорогу всем последующим изданиям. Важно было и то, что Шевырев, слышавший семь глав второго тома, снабдил текст краткими примечаниями относительно развития событий в утраченных фрагментах рукописи, — эти примечания также воспроизводятся в последующих изданиях, вплоть до самых последних.

Легко себе представить, какой интерес вызвала публикация второго тома у современников. «Эта книга, — читаем мы в «Отечественных записках» за 1856 год, — явилась в сентябре прошедшего года. Она была отпечатана в числе 3600 экземпляров. В начале нынешнего, через какие-нибудь четыре месяца, потребовалось уже новое издание 82: кажется красноречивый ответ тем господам, которые упрямятся признать Гоголя великим писателем и продолжают величать его человеком, написавшим несколько забавных повестей!» (70, с. 51).

Вольно или невольно эти слова оказались пощечиной и тем «господам» из цензурного ведомства, которые долго и безуспешно сопротивлялись выходу книги.

 

* * *

Второй том сделался известным читателю еще до опубликования. «...В рукописных копиях с редакции Шевырева вторая часть «Мертвых душ» разошлась по рукам читателей задолго до появления в печати» (1, с. 577), — писал Н. С. Тихонравов.

Двумя путями шло распространение списков второго тома. В Петербург Шевырев переслал рукопись великому князю Константину, тот же передал ее своему подчиненному по службе Д. А. Оболенскому (последний с 1853 г. был чиновником морского министерства, которое возглавлял великий князь). «По этому списку, — говорит Оболенский, — я читал у разных лиц в Петербурге, и, между прочим, многие из петербургских литераторов в первый раз услышали это новое произведение Гоголя при моем чтении у покойного Николая Алексеевича Милютина» (4, с. 554).

В Москве же сам Шевырев содействовал распространению рукописей, позволяя снимать со своего списка копии. «Таким образом, главы второй части «Мертвых душ» ходили уже по рукам в списках в значительном числе экземпляров...», — заключает Оболенский (4, с. 555).

Слова эти подтверждаются рядом сохранившихся до наших дней списков 83. Они различны по объему: в одних две-три главы, в других — все пять. На некоторых даты (например «1854 г. Москва»), указывающие на время составления списка. Большинство копий сделано отчетливо — явно писарскою рукою.

Так начался новый круг чтений второго тома «Мертвых душ». Но на этот раз — без Гоголя.

Одно из первых чтений происходило в Петербурге в доме А. Н. Карамзина, которому в 30-е годы Гоголь читал еще главы из первого тома. Присутствовавший на чтении А. В. Никитенко отметил 9 февраля 1853 года в дневнике: «Обедал у [А. Н.] Карамзина. После обеда читаны были неизданные главы «Мертвых душ». Чтение продолжалось ровно пять часов, от семи до двенадцати. Эти пять часов были истинным наслаждением. Читал, и очень хорошо, князь [Д. А.] Оболенский» (68, с. 360).

С этим чтением связан и рассказ Никитенко в одном из его писем к неустановленному лицу: «На днях я слушал оставшиеся, или лучше сказать спасенные от Гоголя главы...» Передавая далее известный нам уже эпизод, как Гоголь предлагал «одному из своих приятелей» (то есть А. П. Толстому) сохранить рукописи, Никитенко пишет: «Приятель, однако же, по неизвестной причине, не хотел этого исполнить, и высокое создание погибло. Да, высокое, судя по тем главам, которые я слышал. Главы эти весьма длинны, и, следовательно, по ним можно судить об остальном. Это решительно одно из тех капитальных творений искусства, которые переживают века. На сцене являются все новые лица, до того типические и живые, что становится страшно, как бы сделалось страшно, когда какая-нибудь античная статуя сдвинулась бы вдруг со своего пьедестала и пошла. Тут являются лица с трагической физиогномией, и между ними тот же Чичиков и множество комических и юмористических изображений мастерской, почти шекспировской отделки. В последних частях идея «Мертвых душ» переменяет свой характер, и это одна из замечательнейших сторон книги. Выходит, что мертвые души не те, которых скупал Чичиков, а души тех, у которых он покупал. Тут сочинение становится колоссально величественным, грозным, не поэмой, как он его называл, а трагедией национальной. И все это пропало! Потеря действительно важная. Такое сочинение именно теперь нужно, и оно принесло бы несчетно много добра» (ЛН, т. 58, с. 750—751) 84.

А. В. Никитенко, цензуровавший еще первый том поэмы и написавший по этому поводу письмо Гоголю, давно предсказывал изменение общего тона произведения (см. выше). В сохранившихся главах второго тома он увидел подтверждение своих слов, хотя не все замечено (или сформулировано) им достаточно точно. Так мысль о том, что мертвые души «не те, которых скупал Чичиков», а те, «у которых он покупал», — подчеркнута еще в первом томе (ср. замечание Герцена: «не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы...»).

Около того же времени главы второго тома слушал А. Ф. Бычков, библиограф и палеограф, хранитель Отделения рукописей и старопечатных славянских книг в петербургской Публичной библиотеке. 25 марта он писал М. Погодину: «Мы все в восторге от «Мертвых душ» Гоголя, и первая глава с началом второй читается всеми с жадностью. Много меня одолжили бы, если можно было бы вам без больших хлопот прислать ко мне список того, что сохранилось от второго тома» (14, кн. XII, с. 260—261).

Среди первых читателей второго тома был и П. В. Анненков. Свое впечатление от первых двух глав он выразил в письме к И. С. Тургеневу: «Это колокол Ивана Великого, заглушающий все наши почтовые колокольчики» (26, 1957, № 2, с. 181). Как и Никитенко, Анненков воспринимает гоголевское произведение на фоне современной текущей литературы, решительно отдавая предпочтение первому перед последней.

Противопоставляет Анненков «посмертный роман» Гоголя и первой части поэмы. В феврале того же года он пишет Тургеневу: «...первая часть «Мертвых душ» кажется перед ним незрелым произведением — впечатление, разделенное всеми слушателями со мной. Вот что сделала сосредоточенная мысль художника. Как природа, так и характеры уже не описываются, а выставляются весьма скудными чертами, но жизненными в такой степени, что глаза прожигают...» (946, с. 476).

Получив первое известие от Анненкова, Тургенев писал ему 24 февраля (8 марта) 1853 года из Орла: «...Ваши слова по поводу «посмертного» романа возбуждают во мне невыразимое желание услышать, наконец, эту гениальную вещь...» (там же, с. 128). И в дальнейшем отношение Тургенева и Анненкова ко второму тому складывается во взаимном обмене впечатлениями и мыслями.

В апреле 1853 года Тургенев сообщил Анненкову из Спасского, что ему «довелось слышать отрывки из первых двух глав продолжения «Мертвых душ» — по-видимому, это произошло в Москве, куда писатель приезжал тайно для встречи с Полиной Виардо. Мнение Тургенева двойственное. Второй том — «вещь удивительная, громадная — но что такое фантастический наставник Тентетникова — Александр Петрович, что за лицо — и какое его значение? Не нравится мне также Улинька: ложью (виноват!) ложью несет от нее — тою особенно неприятною ложью, которая с какой-то небрежной естественностью становится перед Вами в виде самой настоящей истины... Не могу я также переварить Селифана, видящего во сне, что он кружится в хороводе с прекрасными крестьянками, — и не перевариваю я его не вследствие направления — а так — не верится мне что-то. Но все-таки Вы правы — это колокол Ивана Великого — а мы даже не колокольчики, как Вы выразились, — а сверчки запечные...» (там же, с. 141—142). Несмотря на высокую похвалу, на искреннее одобрение, Тургенев сказал очень резкие слова о той тенденции, которую он считал «ложной» и «фантастической». Среди первых читателей сохранившихся глав поэмы это был самый решительный и строгий критик.

Следующее письмо Анненкова к Тургеневу — от 14 (26) октября — посвящено Костанжогло: «Литературная критика (имеются в виду устные суждения. — Ю. М.) раздвоилась по поводу г. Костанжогло. Одни говорят: это подлейший плантатор, которому автор сообщил идеализацию еще подлейшую по намерению. Другие (и я в том числе) говорят: это тип разумного эксплуататора, который любит свое ремесло и знает, что для богатства собственного надобно, чтобы и все окружающие были богаты, — и что в нем нет нисколько пошлой идеализации, а только есть необходимая художественность» (66, с. 157). Суждение важное, свидетельствующее о том, что взгляд на Костанжогло еще не установился и что точка зрения, которую разделяет Анненков, была еще далека от современной — преимущественно негативной. Между тем возможность весьма критического подхода к этому персонажу предопределена манерой его описания и, как мы говорили, сознавалась самим автором. Анненков продолжил здесь традицию первых слушателей поэмы, в частности Аксаковых, не считавших Костанжогло идеальным героем.

Тургенев — в письме от 6 октября из Спасского-Лутовинова разделяет мнение Анненкова о Костанжогло, упоминая это имя среди удачных образов. Но в целом он еще сильнее подчеркнул противоречие двух тенденций текста — жизненной и идеализирующей. «Довелось мне прочесть 1-ю, 2-ю, 3-ю, и 5-ю главы «Мертвых душ» (второго тома). 3-я глава (где Петух, Кошкарев и Костанжогло) — вещь удивительная — совершенство.

Что за гениальная карикатура, что за водопад здоровой веселости — этот Петух. Но 5-я глава с невыносимым Муразовым меня более нежели озадачила — она меня огорчила. Если все остальное было так написано — уж не вследствие ли возмутившегося художнического чувства сжег Гоголь свой роман?» (946, с. 184).

Через несколько дней, в письме от 19 октября, Тургенев соглашался с мнением Анненкова о Костанжогло, но заметил, что «повод к недоразумениям» подали «кое-какие» выражения этого героя. Речь шла, разумеется, о тех местах, где Костанжогло обличает западное просвещение, якобы враждебное здоровому началу русской жизни. Для Тургенева все это симптомы «нехорошей струи», бегущей «иногда скрыто, иногда наружи» «в характерах фантастического наставника, Муразова, Улиньки...». Но есть в поэме и другое начало: «Помните прогулку Петуха в лодке — и песни рыбаков — и расшевеленного Чичикова — и безжизненную вялость Платонова. Это удивительное место» (там же, с. 196—197). От Тургенева идет различение и довольно резкое противопоставление двух стихий поэмы, двух ее начал — удавшегося и неудавшегося, истинного и ложного — точка зрения, которая имеет под собой реальную почву, но в то же время как бы подходит к произведению со стороны, не углубляясь в его концепцию. Впоследствии — возможно, не без влияния переписки с Тургеневым — и Анненков стал относиться ко второму тому более критично.

Но задержимся еще на истории распространения списков поэмы.

31 октября 1853 года о чтении сохранившихся глав писал П. Плетнев Вяземскому, отметив в поэме «прекрасные места» 85.

В декабре же следующего года рукопись побывала в доме Аксаковых. 6 декабря Вера Сергеевна отметила в дневнике, что она и Константин читали привезенную Кулишом первую главу и вспомнили, как ее читал сам Гоголь. «Хотя эта глава далеко не в том виде... но и в этом она так прекрасна, что снова произвела на нас то же впечатление...» (39, с. 21). Через несколько дней Трушковский привез Аксаковым другие главы. 29 декабря Вера Сергеевна записывает: «Главы «Мертвых душ», особенно последняя, в таком неоконченном виде, что скорее их можно назвать заметками, которые автор набрасывает для самого себя. Но все же какие чудные задачи и какие места!» (39, с. 27).

Так в течение двух с лишним лет, с момента окончания Шевыревым переписки гоголевских тетрадей и до выхода книги из печати, шло ее распространение в списках. Это был довольно широкий и интенсивный процесс. Не случайно первые рецензенты (о которых речь впереди) принимали в расчет давнее знакомство многих читателей с произведением. «Многие, конечно, из читателей, прочитав еще в рукописи, знают, помнят и никогда не забудут генерала Бетрищева...», — говорил, например, А. Ф. Писемский. Если же учесть, что чтение пробуждало многочисленные устные толки, рассказы и слухи, то картина предстанет еще более сложной. Одна маленькая иллюстрация к сказанному: когда тот же Писемский укорил автора «за анекдот о черненьких и беленьких», считая его неуместным, Некрасов писал: «Не забудем... что анекдот о «черненьких и беленьких» обошел всю Россию прежде, чем вторая часть «Мертвых душ» явилась в печати, возбуждая всюду смех, тысячи забавных применений и служа коротким и резким определением множества однородных с ним фактов...» (67, с. 343—344).

«Мертвые души» начинались под знаком публичности, публичность сопровождала весь творческий процесс, и в заключительной фазе истории книги, предшествующей выходу из печати второго тома, публичность сохранила всю свою силу.

 

* * *

С опубликованием второго тома — осенью 1855 года — закончился неофициальный, так сказать, скрытый период существования произведения. Книга стала предметом литературной критики, открыто и полно вошла в художественное сознание.

Одна из первых статей, озаглавленных «Николай Васильевич Гоголь и его сочинения», была написана А. И. Рыжовым (Библиотека для чтения, 1855, октябрь, отд. III, с. 1—20; ноябрь, отд. III, с. 1—46; подпись А. Р-в; ценз, разрешение номеров соответственно: 5 октября и 2 ноября). Статья довольно многословная, бледная по изложению — Некрасов впоследствии назвал ее «незначительной», — тем не менее она обнаружила типичные тенденции в подходе ко второму тому поэмы (о Рыжове см. специальную работу: 42, с. 69—92).

А. И. Рыжов различает в произведении две стороны, удавшуюся и неудавшуюся, продуктивную и непродуктивную — тенденция, наметившаяся, как мы сказали, еще у Тургенева на стадии рукописного бытования текста. Первая сторона — «юмористическая», и она по-прежнему прекрасна. «Талант Гоголя достиг здесь высших своих пределов»; «каждая личность» схвачена «с поразительной силой». Таковы «Самосвистов и подъячий» (очевидно подразумевается «юрисконсульт»), таков Чичиков, который «безупречно верен самому себе во все продолжение поэмы», и, конечно, Петр Петрович Петух: «Такого живого юмора исполнена вся глава пребывания Чичикова у Петуха, величайшего гастронома околотка». Но «венец гоголевского юмора» — полковник Кошкарев (у Рыжова, как и в тексте первой публикации поэмы, — Кашкарев), к которому, однако, критик относится двойственно: «...странное дело! Чем долее станет он [читатель] всматриваться в эту личность, тем более найдет недостатков и утрирования в ее создании. Сам Гоголь чувствовал это и сделал Кошкарева полусумасшедшим. А вместе с тем какая ширина кисти, какая глубина юмора!» Заметим, что «полусумасшествие» для критика не предопределено концепцией образа, но служит вынужденным оправданием, мотивировкой его якобы утрированного, карикатурного изображения. Тем самым Рыжов делает автору «Мертвых душ» упреки художественного, эстетического порядка.

Удачей второго тома критик считает характер Бетрищева (в статье Бедрищева) и особенно Тентетникова. Последний — рангом выше многих других персонажей, в нем, несмотря на все пороки, «на всю комически-грустную косность этого типа новейшего времени», ощутимо авторское сочувствие к его «благородному семени». «Ни в «Ревизоре», ни в «Мертвых душах», вплоть до личности Тентетникова, не встречается нам характера, который бы в такой степени был оплакан горячими слезами Гоголя». В этом смысле близок к Тентетникову Хлобуев — «вместилище всевозможных противоречий».

Интересно, что и Костанжогло критик не склонен считать безусловно позитивным персонажем, продолжая здесь традицию суждений, высказанных еще на стадии рукописного бытования поэмы (Анненков, Тургенев). «...Самая желчная натура Костанжогло и новогреческое прозвище, ему данное, указывают, что Гоголь не слишком сочувствует этому типу и представляет его только как относительную добродетель, состоящую в производительной и полезной для общества деятельности». Суждения Рыжова о Костанжогло, которого он называет воплощением «бездушной положительности», не лишены критической тонкости.

В то же время Рыжов отмечает и несовершенство упомянутого образа, проистекающее оттого, что «автор, стараясь заслонить... ненужные для него стороны этого безотносительно-пошлого лица, влагает в уста его ветхие экономические поучения». Это те самые «поучения», которые претили и Тургеневу в Костанжогло и особенно в Муразове. Рыжов к Муразову снисходительнее, но дидактическую окраску этого образа не принимает: «Болезненный, угловатый лиризм решительно заслонил собою прекрасный, по мысли и естественности, характер Муразова». Достается и Улиньке: «Признаемся, характер этот, или, скорее, постоянно лирическое превознесение этого характера произвело на нас неприятное впечатление».

Все это составляет уже вторую, слабую сторону произведения Гоголя.

Противоречие двух сторон восходит к авторскому заданию, которое критик, в виду имеющихся глав второго тома, отваживается теперь передать одной формулой, «выводом». Напомнив о практических наставлениях Чичикову Костанжогло и Муразова, Рыжов говорит, что этот «практический ум... строит общественное здание, — и горе тому человеку, который, уклоняясь от здорового народного смысла, предается ничтожным страстишкам и закоснеет в нравственном ничтожестве». «Вот, по мнению нашему, — добавляет критик, — общий вывод второй части, а может быть, и всей поэмы ,,Мертвых душ"»

Собственно, ничего противоречащего замыслу Гоголя в таких словах, вероятно, не было. Но насколько все выглядит беднее, прагматичнее и заземленнее! Ведь все-таки в произведении должна была разоблачиться высокая божественная тайна, открыться субстанциональное предназначение русского человека...

Но и в том виде, в каком это задание сформулировано критиком, оно, по его мнению, полностью не осуществлено. Причина — в преобладании мысли над художественностью, анализа над синтезом. «Великий мастер в анализе современной действительности, Гоголь не вполне готовым приступил к синтезу». Отсюда — печать неоконченности, половинчатости на всем произведении; причем не только в его, так сказать, мыслительной, но и в эстетической сфере. Тут-то становится ясным, почему критик упрекал творца Кошкарева в карикатурности: современное искусство требует «нормального человека»; у Гоголя же многие герои «являются скорее осуществлением идеи, верной в основе и с замечательным тактом схваченной из жизни, но не вполне воплотившейся в живые формы образа». «Манеру Гоголя» критик называет «переходной».

А. Ф. Писемский в статье «Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти...» (Отечественные записки, 1855, октябрь, отд. III, с. 57—76) также различает в рецензируемом произведении две стороны. Одна свидетельствует «о силе и художественной зрелости», другая — «о напряженности труда». Первую сторону — удавшуюся, зрелую, художественную — начинает фигура Тентетникова, продолжает Бетрищев («фигура его до того ясна, что как будто облечена плотью»), затем Петух и его два сына гимназиста, Платонов и особенно Хлобуев: это лицо «по тонкости задачи, по правильности к нему отношений автора, равняется, если не превосходит даже Тентетникова».

Другие же персонажи, собственно, представляют уже вторую, неудавшуюся сторону поэмы. Одни не удались только по художественному исполнению, ибо они карикатурны и утрированы. Другие — еще и по мысли, ложной и фальшивой в своей основе. К последним относится Улинька, та самая обещанная в I томе славянская дева, «за которую, — говорит Писемский, — я тогда еще опасался», и «опасения мои сбылись в самых громадных размерах». Костанжогло же — это «один из обещанных доблестных мужей, к которым должен возгораться любовью читатель». «И посмотрите, сколько приемов употреблено поэтом, чтобы осветить своего любимца приличным светом!» Словом, отношение критика к этому персонажу безоговорочно негативное. Муразов завершает галерею фальшивых, надуманных лиц: «Нельзя не заметить в нем, как и в Костанжогло, идеала и вместе с тем решительного преобладания идеи над формой».

Но помимо неудачи, проистекающей из диктата «идеала», в поэме сказались и пороки утрирования. Уже в изображении Петуха критик нашел «невозможной» и потому карикатурной сцену, «где тащат Петуха в воде неводом». Но верх карикатурности — полковник Кошкарев. «Лицо это совершенно не удалось... и оно мне собой очень напоминает изображения Европы, Азии, Африки, Америки в виде мифологических женщин...» Сравнение с «мифологическими женщинами» намекает на аллегорическую природу Кошкарева, ибо он, по мнению критика, призван обличить уродливые явления западноевропейского администрирования. «С этой целью он, вероятно, введен и в роман; а чтоб придать ему хоть сколько-нибудь человеческую форму, автор называет его сумасшедшим». Вместе с Рыжовым, Писемский видит в «сумасшествии» не внутреннее свойство образа, а лишь внешнее оправдание карикатурности. Опять упрек чисто художественного свойства, и характерно то, что он произнесен молодым прозаиком, представителем нового литературного движения, которое в своем стремлении к натуральности и естественности готово уже было ополчиться на некоторый гиперболизм гоголевской гротескной манеры. И это несмотря на то, что ключевую роль Гоголя в развитии современного комизма Писемский сознает.

Русские писатели до Гоголя — Кантемир, Фонвизин, Грибоедов — «были величайшие сатирики — но и только. Они осмеивали зло, как бы из личного оскорбления». Гоголь же «юморист в полном значении этого слова». «Настолько поэт, настолько философ, настолько сатирик и, если хотите, даже пасквилист, насколько все это входит в область юмора, он первый устремляет свой смех на нравственные недостатки человека, на болезни души». Слово «пасквилист» было, впрочем, не самым уместным в этой характеристике, и не случайно неточность заметил и высмеял Некрасов.

Отклик Некрасова на гоголевское произведение в его «Заметках о журналах за октябрь 1855 года» (Современник, 1855, № 11, отд. V, с. 71—87 43; ценз. разрешение: 31 октября; см. также: 67, с. 341—345) целиком строится на полемике с Писемским. Некрасов оспаривает или уточняет его выводы, исходя из существа дела и из соображений тактики, продиктованной отношением к гоголевскому творчеству.

Еще 12 августа, только что прочитав второй том, Некрасов писал И. С. Тургеневу: «Вот честный-то сын своей земли! Больно подумать, что частные уродливости этого характера для многих служат помехою оценить этого человека, который писал не то, что могло бы более нравиться и даже не то, что было легче для его таланта, а добивался писать то, что считал полезным для своего отечества. И погиб в этой борьбе, и талант, положим, свой во многом изнасиловал, но каково самоотвержение!» (67 а, с. 232). Для Некрасова вне сомнения, что во втором томе есть нечто деланное, натужное, насильственное, вышедшее не из органического творчества, а из априорной цели; но он, критик, полагая это само собою разумеющимся, обращает внимание на другое — на заслуги писателя. Таким подходом к Гоголю отмечены и некрасовские «Заметки о журналах».

Критик присоединяется ко всему сказанному Писемским не только о Тентетникове, Хлобуеве, Бетрищеве, но и о Костанжогло. Это значит, что и Некрасов видит в нем «резонера, а не живое лицо» (Писемский). Но вот в отношении утрировки Кошкарева он решительно другого мнения. «...Страсть возводить свое частное хозяйство на степень административного учреждения, откуда, как ручьи в широкий бассейн, все притекало бы к личности хозяина, усилие поправить недостаток порядка не отвержением системы, а расширением тех же мер, самое помрачение Кошкарева на этой идее... все это задатки такого характера, который даже и в первоначальном, слабом очерке никак не дает нам права на сравнение его с лубочными картинками...» Некрасов первым указал на художественную мотивированность «помрачения» Кошкарева: бюрократ-помещик хочет исправить дело «не отвержением системы», а доведением ее до предельной степени. Но тем самым обнажался и политический подтекст «приема».

Большое внимание уделяет Некрасов и гоголевскому лиризму. Писемский «почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме»; «подумал ли критик, на какое бедное значение низводит он одним словом великого писателя и как бы это было прискорбно, если б было справедливо?» Чем же объясняется подобное мнение Писемского? Тем, что лиризм понимался им своеобразно. Об окружающих Гоголя лицах Писемский говорит, что «питая под влиянием очень умно составленных лирических отступлений в первой части «Мертвых душ» полную веру в лиризм юмориста, они ожидали от него идеалов и поучений...». Лиризм здесь сближается с «идеалами» и «поучениями», и такое словоупотребление восходит, кстати, к самому Гоголю, в пору его работы над вторым томом (см. выше). Поэтому-то и Рыжов всегда говорил о лиризме Гоголя с негативной интонацией («болезненный, угловатый лиризм»).

Некрасов же, отталкиваясь от современной критики, да и от самого Гоголя (если иметь в виду его словоупотребление), возвращает понятию «лиризм» более широкий, первоначальный смысл. «Ах, г. Писемский! Да в самом Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая поэзия Гоголя. Все неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно-слитный с самыми обыкновенными явлениями жизни — с прозой — характер, и притом такой русский характер!»

Некрасов с замечательным тактом сумел соединить, казалось бы, непримиримое: неприятие идеальной стороны второго тома с высокой оценкой его достижений, понимание новейших литературных стремлений с осознанием — во всем объеме — вклада Гоголя. Пиетета перед Гоголем — вот чего, пожалуй, начинало недоставать молодым его оценщикам и критикам. Для Некрасова же такое отношение к Гоголю неприемлемо, ненавистно. Пусть Писемский «жаркий поклонник Гоголя и не без основания называет себя учеником его», но взгляд его на гоголевское творчество «неглубок и односторонен, вследствие чего значение Гоголя, его деятельность, самое его влияние — все под пером г. Писемского, так сказать, сужено...». Сужение обусловлено тем, что не находятся (или утрачиваются?) особые эстетические «мерки», которые бы подходили к гоголевским творениям. Ведь «Гоголь неоспоримо представляет нечто совершенно новое» в мировой литературе, и «основы суждения о нем должны быть новые».

Последним в 1855 году — в год появления второго тома — высказался о поэме Н. Г. Чернышевский, посвятив ей обширное примечание в первой статье своих «Очерков гоголевского периода русской литературы» (Современник, 1855, № 12, отд. III); ценз. разрешение 30 ноября, см. также: 99, с. 10—13). Отказываясь от оценки всего «чернового эскиза» в целом, даже считая такую оценку невозможной, ибо сохранившиеся рукописи «есть собрание отрывков», написанных в разное время и под влиянием неодинаковых обстоятельств, Чернышевский сосредоточился на определении «различной степени достоинств различных страниц». Тем самым критик продолжил традицию противопоставления двух сторон поэмы. К первой стороне, выражающей «фальшивую идеализацию», он относит изображение «дивного воспитателя Тентетникова», «многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове». Счет на «страницы» говорит об осторожности и точности критика, учитывающего предшествующие суждения «за» и «против»: он не собирается, скажем, полностью зачеркивать Костанжогло, видит в его «монологах» «смесь правды и фальши, верных замечаний и узких, фантастических выдумок».

Вторую же сторону поэмы, где талант Гоголя «является в прежнем своем благородстве, в прежней своей силе и свежести», представляют, по мнению критика, такие места, «как разговор Чичикова с Бетрищевым о том, что все требуют себе поощрения, даже воры, и анекдот, объясняющий выражение: «Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», описание мудрых учреждений Кошкарева, судопроизводство над Чичиковым и гениальные поступки опытного юрисконсульта; наконец дивное окончание отрывка — речь генерал-губернатора, ничего подобного которой мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя». Политический подтекст всех приведенных примеров очевиден: особенно красноречиво упоминание бюрократической системы Кошкарева и речи генерал-губернатора, жалующегося на засилье взяточников и казнокрадов, на всеобщую коррупцию и разложение. При прохождении рукописи в цензуре Дубельт, мы помним, наивно полагал, что применение действий Кошкарева и речи генерал-губернатора к государственному управлению в целом было бы «слишком насильственной» затеей, и никто на нее, конечно, не отважится. Демократическая же критика, однако, в лице Некрасова или Чернышевского, прекрасно сумела это сделать...

Сказанное не означает, что критик ценит во втором томе голое обличительство. Наоборот: общественную тенденцию критик признает реализовавшейся постольку, поскольку Гоголь остается художником и юмористом. «Что же касается чисто юмористической стороны его таланта, каждая страница, даже наименее удачная, представляет доказательства, что в этом отношении Гоголь всегда остается прежним, великим Гоголем».

Как и при появлении первого тома «Мертвых душ», завершил дискуссию Н. Д. Мизко, опубликовавший — уже в следующем году — статью «Голос из провинции об отрывках из второй части поэмы Гоголя: „Похождения Чичикова, или Мертвые души"» (Отечественные записки, 1856, кн. 6, отд. Критика, с. 44—66; подпись: H. M.). Название должно было указать на преемственную связь с первой статьей: та тоже называлась «Голос из провинции...».

Н. Д. Мизко продолжает разбор поэмы в двух ее тенденциях, двух ипостасях, приводя уже устоявшиеся, общепризнанные примеры. Лучшую сторону представляет Тентетников: «Лицо это замечательно как исключительно современный тип. Положа руку на сердце, сознаемся, как много есть между нами Тентетниковых...» Затем ее продолжает Платонов — своего рода «видоизменение» Тентетникова, — Бетрищев и особенно Петух: его «изображение... может стать с лучшими комическими положениями, на которые Гоголь такой мастер!» Переходя к Кошкареву, критик напоминает о различиях во мнениях: одни его «находят типом, венцом Гоголева юмора, другие — неудавшейся аллегорией, в роде изображений частей света, под видом мифологических женщин» (намек на Писемского). Мизко ближе к первой точке зрения, настаивая на жизненности этого типа.

Переходя к другой, неудавшейся стороне второго тома, критик называет Муразова, Улиньку, учителя Александра Петровича — словом, примеры известные. Отношение его к Костанжогло безусловно негативное. «Неужели Костанжогло, эта «загребшая (так!) лапа»... — обещанный Гоголем «муж, одаренный божественными доблестями», или Улинька — «чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире?» Нет, все это «не живые личности», а «мертвые олицетворения разных поучительных идей».

Новое в подходе Мизко — постоянная апелляция к жизни, сравнение художественного материала с действительным. Этим вторая его статья резко отличается от первой, строившейся как эстетический трактат, подчас даже с некоторой схоластической окраской. Создается впечатление, что для Мизко не прошла бесследной беседа с Гоголем в Одессе, в январе 1851 года, когда писатель подчеркнул свой интерес к живой жизни: «Я описываю жизнь людскую, поэтому меня всегда интересует живой человек более, чем созданный чьим-нибудь воображением...» (см. выше). Теперь критик обратил оружие Гоголя против него самого.

Н. Мизко спрашивает: есть ли в действительности лица, подобные Муразову и генерал-губернатору? И отвечает: «Бывают, да они не таковы... Есть и откупщики-филантропы, уделяющие на пользу ближних тысячный процент барышей, нажитых ими с этих же ближних; но и этот процент приносит им обратно проценты... Есть и правители-краснобаи, любящие подчас озадачить своим красноречием; но их подчиненные скоро привыкают к ним, испытав, что красные слова начальника не мешают им втихомолку творить весьма некрасивые дела на пользу свою».

В связи же с идеальным наставником Тентетникова Н. Мизко, питомец Екатеринославской гимназии (где отец его служил директором), вспоминает реальный случай: «Был лет двадцать пять назад в одном губернском городе мужской пансион, приносивший много лет пользу краю; но содержатель его был просто педагог, обожавший науку и умевший заставить юношей полюбить ее без всяких дальнейших претензий». «Просто педагог...» «Без всяких дальнейших претензий...». Критик хочет сказать, что хороший наставник, прививающий юношам добрые начала, — явление вполне реальное, но нереально связывать с ним перспективы радикального общественного переустройства.

Заключение статьи напоминает о той атмосфере, в которой проходила встреча читателей со вторым томом поэмы: поражение России в Крымской войне, смерть Николая I, всеобщее ожидание перемен и уверенность в их необходимости. «Громы современных событий разбудили национальное самосознание снова, подобно тому, как это случалось прежде в роковые эпохи нашей народной жизни». Перед лицом этих «событий» гоголевская идеальная перспектива признается неубедительной и — «почему знать, может быть Гоголь, просветленным, предсмертным взором взирая беспристрастно на настоящее и прозирая в будущее, находил появление второго тома и в другой редакции несвоевременным? И едва ли это будет не самая верная точка взгляда на сожжение Гоголем перед смертью своих сочинений и вместе самое правдоподобное объяснение причин этой великой жертвы...»

Так уничтожение второго тома было осмыслено не только как акт художнического прозрения его несовершенства, а вместе с тем недостаточности найденного или искомого ответа, но и как признание его неуместности и социальной вредности. Вывод, который мог быть сделан критиком лишь в преддверии общественного возбуждения и революционного подъема шестидесятых годов.

Сравнивая восприятие новонайденных глав с тем приемом, который в свое время оказали читатели и критики первому тому, мы видим, что картина стала более определенной и однотонной. Не замечается былого разнообразия и противоборства мнений, не слышно резких голосов противников Гоголя. Спор сводится к оттенкам и деталям, порой — к трактовке одного образа, скажем, Костанжогло или Кошкарева, или одного эпизода, скажем, анекдота о «черненьких» и «беленьких». Более или менее дружно признают неоднородность текста второго тома, разделение его на две стороны — реальную и идеальную, удавшуюся и неудавшуюся. И всегда за таким противопоставлением стояли соображения не только эстетического, но и общественного свойства: наступала эпоха социальных перемен и активных действий.

Изменения заметны даже и тогда, когда сравниваешь суждения, разделенные двумя-тремя годами, — при первом знакомстве с главами второго тома, еще на стадии их рукописного распространения, и после его опубликования. Последние выглядят строже и критичнее. Характерный пример — суждения Анненкова. В 1853 году, мы помним, он готов был поставить второй том выше первого, не видел ничего дурного в Костанжогло и т. д.; но спустя четыре года, в «Воспоминаниях о Гоголе...» (первоначально опубликованы в «Библиотеке для чтения», 1857, февраль и ноябрь), отмечал в создании Костанжогло и Муразова «участие призрака», то есть идеализацию, говорил о неоднородности, двойственности всего второго тома. Устные суждения этой поры подхватывают намеченное противопоставление. Так, В. П. Боткин, после прочтения книги, писал 4 сентября 1855 года А. В. Дружинину, что «во 2-м томе «Мертвых душ» Гоголь начинает впадать в дидактику — явный признак, что талант его ослаб» (73, с. 40).

При первом знакомстве с рукописями второго тома такие литераторы, как Тургенев и тот же Анненков, готовы были признать это произведение выше всего, что есть в современной литературе («колокол Ивана Великого»). Спустя два-три года настроение заметно изменилось. Нет, мощь гоголевского таланта не отрицает никто; но появились намеки на переходный характер его творчества, на то, что гоголевский гротеск и «утрировка» не вполне отвечают новым стремлениям — к безусловной правде, жизненной точности рисунка, созданию «нормального человека» и т. д. Понадобились эстетический такт и проницательность Некрасова, чтобы оценить гротескный набросок образа Кошка-рева, да и вообще, чтобы заявить о непревзойденной — на все времена непревзойденной! — глубине гоголевского гения.

И наконец, последнее: в годы после сожжения второго тома и смерти писателя ослабевает напряжение общей ситуации, созданное всей творческой историей, всем процессом написания «Мертвых душ». Ядром этой ситуации была тайна — ее обещание и ее ожидание, а также вытекавшие из поисков этой тайны новые отношения между автором и читателями. Второй том «Мертвых душ» принес с собою некоторое отрезвление, и вместе с признанием неудачи идеальной стороны гоголевской поэмы угасала и острота интереса к тайне (соответственно, кстати, критики избегают называть «Мертвые души» поэмой, предпочитая слово «роман»). Зависел этот процесс не только от новооткрытых текстов Гоголя, но и от изменяющегося времени, исполненного предчувствия социальных изменений и активных действий. Но это означает и то, что ответы, сформулированные временем, нельзя считать окончательными: еще не раз на протяжении второй половины XIX и в XX веке будет меняться отношение к Гоголю и его главной книге.