ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 

 

С осени 1835 года, со времени, когда началась документированная история «Мертвых душ», и до выхода из печати сохранившихся глав второго тома прошло двадцать лет. Это период знакомства и освоения русскими читателями гоголевского произведения, — процесс, протекавший параллельно с его обдумыванием, написанием и публикацией.

Много событий уместилось в это двадцатилетие — и общественных и литературных; но все они происходили как бы на фоне становящейся гоголевской поэмы. Можно сказать, что мысль о «Мертвых душах», переживание «Мертвых душ» вошли существенной краской в тот душевный и идеологический спектр, который отличал в это время русское общество и который оказывал обратное воздействие на творца поэмы. Выявить и по возможности точно описать эту «краску» мы и стремились в настоящей книге.

Надо ли еще раз говорить, что история «Мертвых душ» на этом не оканчивается и что перед ними открывается еще долгий путь — в наши дни и в будущее? Но все это уже другая тема и другая книга.

Здесь мы можем прочертить лишь некоторые пунктирные линии этого процесса.

В шестидесятые годы прошлого века, в пору важных общественных перемен, подъема революционного движения, экономических и политических реформ, обострилось критическое отношение к позитивному содержанию «Мертвых душ». Точнее — к гоголевским поискам такого содержания. Еще резче, чем прежде, была подчеркнута противопоставленность и неслиянность двух начал поэмы — условно говоря, описательного и лирического.

«В самом деле, что такое «Мертвые души»? — спрашивал в 1864 году Д. И. Писарев в статье «Реалисты». — Изображал человек «бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни», и все шло хорошо и умно; а потом вдруг, в самом конце, пустил бессмысленнейшее воззвание к России, которая будто бы куда-то мчится, как бешеная тройка, да так шибко мчится, что остальные народы только рот разевают и диву даются. И кто тянул из него эту дифирамбическую тираду? Решительно никто. Так, сама собою вылилась, от полноты невежества и от непривычки к широкому обобщению фактов. И вышла чепуха: с одной стороны — «бедность», а с другой — такая быстрота развития, что любо-дорого. Ничего цельного и не оказалась. И уже в этом лирическом порыве сидят зачатки второй части «Мертвых душ» и знаменитой „Переписки с друзьями"» (72, с. 129). Поэтому Гоголь лишь «зародыш» подлинного, большого художника:

Писарев судил творца поэмы с позиций «разумного созерцания», то есть демократических убеждений шестидесятников. При этом и позитивную программу Гоголя Писарев брал непосредственно в ее политическом выражении, так, как она прочитывалась в речах Костанжогло или в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (сохранение и укрепление крепостного права, самодержавия и т. д.). И он, конечно, был глубоко прав, обнажая несостоятельность и архаичность этой программы.

Но у Гоголя моральное и философское содержание не умещается в рамках конкретной политической проблематики, раздвигая и взламывая их изнутри. Об этом прекрасно сказал Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» за 1876 год, споря с критиком В. Г. Авсеенко: «Женитьба», «Мертвые души» — «самые глубочайшие произведения, самые богатые внутренним содержанием, именно по выводимым в них художественным типам. Эти изображения, так сказать, почти давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли, с которыми, чувствуется это, справиться можно далеко не сейчас; мало того, еще справишься ли когда-нибудь? А г. Авсеенко кричит, что в «Мертвых душах» нет внутреннего содержания!» (40, с. 263). С этой точки зрения бесконечно важный смысл приобретает сама гоголевская постановка вопросов, их предельное заострение и обнажение и — повторим еще раз — даже само ненахождение на них ответа. В другом месте (в статье «Книжность и грамотность» за 1861 год, Достоевский заметил, что Гоголь обладал «страшным могуществом смеха» — «могуществом, не выражавшимся так сильно еще никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться».

Неиссякаемая жизненность гоголевской поэмы выражается в том, что ее «художественные типы», восхищавшие Достоевского своей рельефностью, как бы отделились от текста и приобрели способность к самостоятельному существованию. Началось это еще при жизни Гоголя, буквально на второй день после появления «Мертвых душ».

В 1842 году Белинский уподобил своего литературного противника, К. С. Аксакова, Манилову. Позднее Добролюбов называл Маниловыми сатириков, не понимающих связи частных пороков с общим устройством жизни: «...всмотритесь пристальнее в характер этих обличений, — вы без особенного труда заметите в них нежность неслыханную, доходящую до приторности...». Подобные примеры можно приводить без конца.

А какие богатые возможности для развития содержал в себе образ Чичикова! В 1845 году Белинский заметил, что «Чичиков как приобретатель не меньше, если еще не больше Печорина, — герой нашего времени» (17, т. IX, с. 79). В шестидесятые годы понятие «честной чичиковщины» применил Н. Г. Помяловский в повести «Молотов», заглавный герой которой мечтает о «мещанском счастье» и безгрешном приобретательстве. В семидесятые годы, в романе И. С. Тургенева «Новь», гоголевская характеристика Чичикова была перенесена на фабриканта: «Сам шкуру дерет — и сам приговаривает: ,,Повернитесь-ка на этот бочок, сделайте одолжение; тут есть еще живое местечко... Надо его пообчистить!"» Позднее, уже в нашем веке, П. А. Кропоткин писал о международном значении этого персонажа (сходные мысли высказывались и раньше — например В. Г. Белинским): «Чичиков может покупать мертвые души или железнодорожные акции, он может собирать пожертвования для благотворительных учреждений... Это безразлично. Он остается бессмертным типом: вы встретитесь с ним везде: он принадлежит всем странам и всем временам: он только принимает различные формы, сообразно условиям места и времени».

Новую жизнь обрели гоголевские персонажи в сатире Салтыкова-Щедрина. Биографии некоторых из них были продолжены, дописаны, отчасти в соответствии с теми «готовностями», которые обнаруживал гоголевский герой, отчасти же на основе острого, неожиданного контраста с прежними данными. Собакевич, например, после смерти Феодулии Ивановны «воспользовался ее имением и женился на Коробочке, с тем, чтобы и ее имением воспользоваться». Маниловы же, наоборот, разорились, «потому что Фемистоклюс промотал все имение и теперь сам служит в швейцарах...». А вот Ноздреву «посчастливилось сделать какой-то удивительно удачный донос, который сначала обратил на себя внимание охранительной русской прессы, а потом дальше, да выше» (все примеры из произведения Щедрина «Письма к тетеньке», 1881—1882 гг.).

Общеизвестно также, какое место заняли гоголевские персонажи в сочинениях Ленина. Гоголь цитировался Лениным чаще всех других писателей (за исключением Щедрина), причем особенно часто упоминались персонажи «Мертвых душ». Выразительны примеры с Собакевичем: «В тексте Ленина Собакевич пережил... метаморфозу черносотенца, причем эта метаморфоза имела свою историческую эволюцию — от конца 90-х годов, когда перед нами просто был беспартийный помещик Собакевич, к 1907 году, году конца революции, когда Собакевич стал членом партии черной сотни...» (см. работу М. В. Нечкиной «Гоголь у Ленина». — В кн.: Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. М.; Л., т. 2, 1936, с. 558).

В заключение нашего краткого очерка судьбы «Мертвых душ» — два слова о международной известности поэмы. Эта известность началась еще при жизни Гоголя. В 1846 году в Лейпциге вышел немецкий перевод «Мертвых душ», подготовленный Ф. Лёбенштейном.

По оценке современного немецкого исследователя это почти полный, без пробелов («fast luckenlose») и добротный в языковом отношении перевод (Е. Reissner. Deutschland und die Russische Literatur, 1800—1848, Berlin, 1970, S. 220). Издание было снабжено предисловием, в котором давалась высокая оценка гоголевского произведения.

Интересно, что эта книга попала в поле зрения Гоголя. 19 марта 1846 года Н. М. Языков писал Гоголю в Рим из Москвы: «Посылаю тебе перевод предисловия к немецкому переводу „Мертвых душ". Немец переводчик Lobenstein... называет их народною русскою книгою, сделавшей столько же шуму в России, как «Mysteres de Paris» («Парижские тайны» Э. Сю во Франции (81, 1896, декабрь, с. 641).

Сохранился список русского перевода предисловия — этот список, по-видимому, и был послан автору «Мертвых душ». «Гоголь не надевает белых перчаток и не мягкими пальчиками прикасается он к ранам — нет он хватает их просто и, так сказать, медвежьею лапой — и резко выставляет истины, часто горькие, на вид своему правительству и народу. Он — пламенный патриот... но эта любовь не ослепляет его, она не мешает ему видеть ошибочное направление воспитания, жалкий упадок правосудия и судопроизводства и вообще все смешные стороны своих сограждан. Насмешливо улыбаясь, спокойно стегает он бичом сатиры и старого и малого, и общественное и государственное зло, не стараясь, как стараются многие другие писатели, приобресть себе благоволение публики, глядя сквозь пальцы на ее склонности» (XIII, 458).

Прочитав «выписку предисловия», Гоголь писал H. M. Языкову 5 мая н. ст. 1846 года: «Немец судит довольно здраво. Это лучший взгляд, какой может иметь на эти вещи иностранец. При всем том крайне неприятно, что ,,М(ертвые) д(уши)" переведены» (XIII, 61).

Двойственность реакции Гоголя объясняется тем, что автор предисловия, опиравшийся лишь на материал первого тома, давал ему негативную, социально-критическую интерпретацию. Гоголь полностью не отвергает правомерность такой интерпретации, однако в перспективе дальнейшего развития содержания она кажется ему недостаточной, а для международной репутации России даже и невыгодной. «Впрочем, что случилось, то случилось не без воли божией. Дай только бог силы отработать и выпустить втор(ой) том. Узнают они тогда, что у нас есть много того, о чем они никогда не догадывались и чего мы сами не хотим знать...» (XIII, 61).

Вскоре после немецкого перевода «Мертвые души» были изданы и в других странах.

В 1849 году поэма печатается на чешском языке в газете «Narodni Noviny»; автором перевода был известный писатель, большой ценитель гоголевского творчества К. Гавличек-Боровский.

В 1854 году вышел анонимный английский перевод «Мертвых душ» под названием несколько описательного, иллюстративного свойства: «Homelife in Russia by a Russian Noble» (Домашняя жизнь русского дворянства в России).

В 1858 году появился французский перевод «Мертвых душ», и уже в следующем году поэма была переведена вторично.

В 1886 году гоголевское произведение издали в Америке, в Нью-Йорке.

В 1926 году в Барселоне появился первый испанский перевод «Мертвых душ».

Перечень этот можно дополнять и продолжать... Сейчас «Мертвые души» (как и большинство произведений Гоголя) переведены на многие языки и известны на всех континентах и почти во всех странах.

Но все это еще не означало широкого международного признания, которое пришло к творцу «Мертвых душ» не сразу, постепенно, ломая эстетические предубеждения и привычные нормы.

В 1842 году в полемике с К. Аксаковым (о которой выше уже говорилось) Белинский утверждал: «...Гоголь, при всей неотъемлемой великости его таланта, не имеет решительно никакого значения во всемирно-исторической литературе и велик только в одной русской...» (17, VI, 422). Такая точка зрения господствовала чуть ли не на протяжении всего XIX века; с теми или другими оттенками ее разделяли многие — и писатели, и критики, и профессиональные историки литературы, в том числе и специалисты по Гоголю.

П. А. Плетнев сравнивал восприятие «Мертвых душ» русским и иностранным читателем. То, что восхищает и глубоко трогает одного, оставляет равнодушным и безучастным другого. «Для иностранца, который не в состоянии трепетать от художнического мастерства автора, вся прелесть исчезает за недостатком жизни более ценной и более общепонятной» («Современник», 1842, г. XXVII, с. 55—56). Осуждать Гоголя критик вовсе не собирается, наоборот, он ставит это писателю в заслугу: автор «Мертвых душ» отразил русскую жизнь такой, какова она есть, не поднимая на ходули и не подделываясь под чуждый тон. Но значению гоголевского шедевра в мировой культуре такая верность самому себе не способствовала и не могла способствовать. Мысль Плетнева, между прочим, была полностью одобрена Н. Г. Чернышевским, который в «Очерках гоголевского периода русской литературы» назвал ее «чрезвычайно замечательной» (99, с. 132).

О специфически русском значении Гоголя писал в 1845 году и И. Киреевский: «Если бы и можно было перевесть Гоголя на чужой язык, что, впрочем, невозможно, то и тогда самый образованный иноземец не понял бы лучшей половины его красот» (50, с. 214). Киреевский, правда, осторожнее других: он не отказывает Гоголю в мировом достоинстве, но считает, что оно не в состоянии полностью (или почти полностью) раскрыться, оставаясь некоей вещью в себе.

При мысли о творце «Мертвых душ» сама собою напрашивалась параллель с Тургеневым: вот кто по праву обладает мировым значением! «Он был не только русский, а и европейский, всемирный писатель, каким никогда не будет, например, Гоголь, — писал Н. К. Михайловский в 1883 году, — со всем своим громадным талантом Гоголь никогда не будет так близок и родственен, так понятен Европе, потому что его типы чисто русские, тогда как тургеневские типы — общечеловеческие, пожалуй, абстрактно психологические» (Н. К. Михайловский. Литературно-критические статьи. М., 1957, с. 269—270).

«Никогда не будет...» Почему-то Гоголь особенно часто побуждал своих интерпретаторов к предсказаниям, пророчествам. Мало было констатировать существующее — выводилось некое общее правило на все времена и эпохи.

«В русской литературе, — писал Н. И. Коробка, — нет образов более ярких, более запечатлевающихся в уме, чем образы „Мертвых душ". Но тем не менее эта дивная картина, по силе изобразительности напоминающая кисть Микель-Анджело, имеет мало общечеловеческого значения и вряд ли способна тронуть европейца. Содержание ее слишком национальное — русское, и то общечеловеческое, что, несомненно, есть в „Мертвых душах", слишком облечено в специфически русские и притом примитивные наивные формы» (7, с. 275—276).

И наконец, еще мнение С. А. Венгерова, автора книги «Писатель-гражданин. Гоголь» (Спб., 1913, с. 120—121): «Как ни велик сам по себе удивительный гений Гоголя, но иностранцы, столь чуткие теперь ко всему, что есть общечеловеческого и вечного в русском литературном творчестве, Гоголя не понимают — настолько он неразрывно связан именно с этими непонятными европейцу „ужасающими непорядками нашими". Для них „Ревизор" забавный фарс, „Мертвые души" — собрание курьезов».

А что по этому поводу говорили сами «европейцы»?

Один из приметных откликов — статьи Проспера Мериме «Николай Гоголь» (1851). Считая Гоголя талантливым писателем, достойным славы лучших английских «юмористов», Мериме видит особенность его таланта в тонкой наблюдательности, сатирическом воодушевлении и иронии. Все это отразилось в «Мертвых душах», представляющих собою «весьма правдивое изображение провинциальных нравов».

Но то, что «Мертвые души» названы поэмой, Мериме считает «загадкой»; впрочем, не вполне оправданным представляется ему и определение «роман».

«Было время, когда плутовские романы... были в моде во Франции так же, как незадолго перед тем в Испании». Но сегодня «мошенничества утратили прелесть новизны; впрочем, то же самое можно сказать и о преступлениях. Романисты не могут тягаться с „Судебной газетой". Помимо отталкивающего впечатления, которое производит самая тема, основной недостаток романа г. Гоголя — неправдоподобие...»

И переходя далее к афере с мертвыми душами, критик заключает: «Сделка такого рода могла быть заключена лишь между негодяями, но, сталкивая своего героя всего лишь с провинциальными простаками, г. Гоголь тем самым делает ее невозможной. Какое мнение можно составить о человеке, желающем купить „мертвые души"? Что он, сумасшедший или мошенник? Можно быть провинциалом, можно колебаться между этими двумя мнениями, но нужно быть все же негодяем, чтобы заключить подобную сделку» (Проспер Мериме. Статьи о русских писателях. М., 1958, с. 12).

Итак, Мериме видит в «Мертвых душах» запоздалую, а потому и неоправданную эксплуатацию приемов плутовского романа. Осложнение жанра, перерастание его в другой жанр, ощущаемый Гоголем новым явлением и потому названный необычной для прозы дефиницией «поэма», остается за пределами внимания критика. Интересно, что он вплотную подходит к важнейшим смысловым узлам поэмы, вроде купли-продажи не просто душ, а именно мертвых, но рассматривает все это как неуместное преувеличение и погрешности против вкуса. Всем своим философским, общечеловеческим содержанием эти «узлы» автору статьи еще ничего не говорят.

Понятно, что статья Мериме, несмотря на высокую оценку Гоголя, не удовлетворила некоторых русских читателей. И. С. Тургенев писал Полине Виардо 21 февраля 1852 года: «Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Мериме, видели в Гоголе только юмориста английского типа» (94 б, с. 394). Особенно же был недоволен А. Григорьев, откликнувшийся на статью Мериме специальной заметкой. «Или Мериме слишком поверхностно читал Гоголя, или он вовсе неспособен чувствовать те незримые миру слезы, о которых говорит наш поэт, те слезы, которые составляют высокий пафос „Ревизора" и „Мертвых душ". Если бы он почувствовал эти слезы, то не назвал бы, конечно, сатириком того, кто везде и повсюду является истинным, всесторонним поэтом» (64, т. VI, с. 614).

Понадобились годы, десятилетия, век для того, чтобы со всею силою почувствовалось и со всею очевидностью раскрылось всеобщее мировое значение гоголевского творчества.

Первые признаки наметились на пороге нашего века. Георг Брандес говорил, касаясь «Ревизора» и «Мертвых душ»: «Ирония Гоголя так глубока, что, заглядывая в нее, испытываешь что-то вроде головокружения» («Гоголевские дни в Москве» М. <без года издания>, с. 149).

Наконец-то была разрушена прямая зависимость «низкого материала» и якобы ущербной, недостаточной содержательности. В мелочах и «дрязге жизни» распознали глубокую философичность, в гротескном и фантастическом колорите — отблеск подлинной запутанности и трагизма человеческих отношений, а в специфически русских реалиях — всеобщность быта и поведения.

Автор этих строк вспоминает, как на проходившем в Токио гоголевском симпозиуме (апрель 1983 г.) японские писатели говорили: когда они читают «петербургские повести», им кажется, что действие происходит в Токио.

Подобным эффектом пространственного и временного перемещения обладает и поэма Гоголя.

Однако подробно разбирать тему «Мертвые души» в XX веке здесь невозможно.

Приведем в заключение еще одну цитату. Известный французский писатель Мельхиор де Вогюэ заметил, что он сойдет со сцены «с твердой верой в наступление дня, когда «Мертвые души» можно будет найти рядом с «Дон-Кихотом» в библиотеке каждого просвещенного человека» (7, с. 397).

Так спустя многие десятилетия вновь возникла та параллель, под знаком которой начинались «Мертвые души». Параллель к Сервантесу и его «Дон-Кихоту». И эта параллель подчеркивала не только величие и масштаб гоголевской поэмы, но и ее способность к бесконечному изменению и обогащению во времени.