Джеффри К. Александер Обещание культурной социологии: технологический дискурс и сакральная и профанная информационные машины*

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 
51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 
68 69 70 71 72 73 74 

Постепенное проникновение компьютеров в современную жизнь углубляет то, что Макс Вебер назвал рационализацией мира. Компьютеры преобразуют каждое сообщение - вне зависимости от его значения, метафизической отдаленности или эмоционального очарования - в последовательность числовых битов и байтов. Эти последовательности соединяются с другими посредством электрических импульсов. В конечном счете, эти импульсы преобразовываются обратно в сообщения медиа. Есть ли более яркий пример подчинения человеческой деятельности безличному рациональному контролю? Если да, то мы оказываемся не только в веберовской "железной клетке", но и в рамках теории обмена Маркса.

Этот вопрос о рационализации мира является теоретическим, но не только. Может ли реально существовать мир чистой технологической рациональности, ведь и действие и окружающая среда неизбежно интерпретируются нерациональным2? Усиление процесса централизации с помощью компьютеров - неоспоримый факт, и он должен быть каким-то образом интерпретирован и объяснен.

Как подойти к значению серьезно

Современная социология уже почти ушла от изучения социальных элементов, исходя из их положения в социальной системе. Поэтому то, что предлагается культурной социологией в плане более многомерной концепции общества, вполне реально. С точки зрения такой многомерное™ социальные элементы рассматриваются как опосредованные культурными кодами. События, деятели, роли, группы и институты как элементы конкретного общества есть часть социальной системы; они существуют одновременно в различных подсистемах, в частности в культурной. “Я определяю культуру как организованное множество многозначно понимаемых символических образцов (моделей), находящихся в рамках такой упорядоченной системы, в которой каждое социальное действие может быть понято как текст”'. Как социальные ученые мы должны прежде всего попытаться описать и проинтерпретировать внутреннюю жизнь мира в терминах его значений. Культура есть окружающая среда каждого действия, и наполнение мира значениями есть вхождение в организованную цепочку символических образцов, которые эти действующие индивиды понимают многозначно.

Культурные множества состоят из культурных кодов, образуя мощную структуру символических отношений, независимых от конкретной воли или речи социального деятеля. Культурные коды, как и живой язык, построены на знаках, содержащих и означающее и означаемое. Технология, например, является не только означаемым объектом, к которому обращаются другие, но и означающим, сигналом, внутренним ожиданием. Отношения между означающим и означаемым, как считает Соссюр, произвольны и имеют ненатуральную (привнесенную извне) природу. Значение и природа знака - его имя или внутреннее содержание не может быть понято как продиктованное природой означаемого, оно есть его внешнее, материальное измерение2. Значение знака устанавливается в отношениях с другими означающими, а системы знаков ведет к бесконечности таких отношений. Самый простой пример - бинарные отношения. В любой системе культурных множеств они представляют собой длинную вереницу, сеть аналогий и антитез, которые Эко назвал "похожими обозначающими", и которые образуют "глобальные семантические поля"3. Наиболее глубоко это рассматривается в рамках культурной антропологии, в частности, в работах Леви-Строса4 и Салинза5.

Целью культурной социологии является связь семиотических кодов с социальной и психологической средой в их действии. Одним из результатов концептуализации такого феномена можно назвать теорию дискурсов Мишеля Фуко, который представляют их как символические множества, олицетворяющие отношения в социальной системе по поводу власти, солидарности и других организационных форм6. Дискурс социализирует се-

мистические коды и проявляется как серия нарративов-мифов, определяющих и стереотипизирующих устои общества'.

В рамках своих теорий религии, говоря о домодерной культуре, классики социологии создали убедительные модели действия социальных конструкций семиотических кодов. В частности, Дюркгейм, рассматривая примитивный тотемизм, говорит о том, что каждая религия организует социальные вещи через бинарные отношения сакрального и профанного2. Сакральные объекты были определенным образом защищены, общество поддерживало дистанцию между ними и другими, рутинными или профанными объектами. Социальные деятели не только пытались защитить себя от контакта с "оскверненным"3 или профанным4, но и стремились хотя бы к опосредованному соприкосновению с сакральным.

Теория Вебера перекликается с теорией Дюркгейма, но подчеркивает то, что религия становится более формальной и рациональной, а цели веры меняются от страдания к спасению. Спасение создает теократическую проблему определения "от чего" или "для чего" кто-то должен быть спасен, и решает, привлекая фигуру Бога. Если боги или Бог имманентны, то верующие стремятся к спасению через внутренний опыт мистического контакта. Если Бог трансцендентен, то спасение приходит через следование его желаниям и указаниям.

Хотя Вебер и Дюркгейм в общем применяли такие культурные теории к домодерной религиозной жизни, существует возможность использовать их применительно к отдельным секуляризованным феноменам. Это возможно, если определять религию как семиотическую систему, как дискурс, открывающий психологическое и социальное структурирование культурных переходов.

Социологические объяснения технологии: мертвая голова социальной системы

Технология осязаема, наблюдаема, рациональна, однако она также является частью культурной системы как знак, означаемое и означающее, от которого социальные деятели не свободны в своих субъективных мнениях. Маркс видел в технологии воплощение научной рациональности, двигатель прогресса, элемент базиса5, при этом рассматривая ее лишь как материальную составляющую, а не форму знания. Функционалисты, в частности, Парсонс, критиковали Маркса за преувеличение роли технологии в базисе социальной системы, и отводили ей промежуточную роль, рассматри-

Moscow: International Publishing House, 1962, pp. 361-365.

вая ее как продукт рационального знания материального свойства'. В частности, в своей работе “Наука, технология и общество в Англии XVII в.”, Мертон пишет о непосредственной связи технологии и экономического роста2.

Критическая теория, исходящая из веберовской проблематики рационализации, расходится с ортодоксальным марксизмом в понимании взаимоотношений технологии и сознания. Но там, где Вебер видит машину как объективизацию дисциплины, учета и рациональной организации, теоретики критической школы переворачивают причинно-следственное отношение, говоря о том, что технология использует рационализированную культуру в угоду своей грубой психологической и экономической власти. “Если следовать по пути развития труда от кустарной мануфактуры к машинной индустрии”, - пишет Лукач, - “то мы увидим непрерывное стремление к великому рационализированному процессу труда, переводимому в абстрактные, рациональные, специализированные операции”3. Эта технологически управляемая рационализация проникает во все социальные сферы и ведет к объективации общества и овеществлению сознания. Понимание стержневой идеологической роли технологии находит свою кульминацию в работах Маркузе4. Рассуждая об одномерном обществе, он в большей степени сосредотачивается на технологической продукции больше, нежели на ее капиталистической форме. Чистая, всепроникающая рациональность ведет к эффективности и росту, однако этот технический прогресс вырастает в целую систему доминирования и координации. Затем происходит институционализация в обществе чисто формальных и абстрактных норм рациональности. Эта технологическая культура подавляет любую способность поиска социальных альтернатив, а технологическая рациональность становится рациональностью политической.

Новые постиндустриальные теории еще более сложны, однако и они не преодолевают фатализма в критике "антикультуры". А.Гоулднер говорит о том, что ученые, инженеры и лидеры стран видят мир с точки зрения рациональности в силу технологичности своей работы. Технократическая компетенция напрямую зависит от уровня образования, а оно, в свою очередь, зиждется на анализе последних разработок в сфере технологии. Более того, Гоулднер не считает недостатком такую замкнутую на себя технократическую компетенцию, принимая ее как парадигму универсализма, критицизма и рациональности. Новая идеология придерживается того,

что общественные проблемы разрешимы на технологической основе, развивающейся в результате обучения...”'. Гоулднер также замечает, что весьма активная экспансия технической рациональности может вызвать новый вид классового конфликта и породить "рациональные" источники социальных изменений. В то же время это замечание отражает старое противоречие между технологическими силами и производственными отношениями, одетыми в постиндустриальную одежду.

Нельзя отрицать того факта, что в постиндустриальном обществе технология занимает, центральные позиции. Происходит замена физической энергии информацией, и этот переход от ручного труда к умственному влияет на трансформацию классовой структуры. Я не разделяю точку зрения ни марксистов, ни функционалистов, ни постструктуралистов. На мой взгляд, информация и в современном обществе остается непознаваемым архивом фактов, символов, опосредованных глубоко эмоциональными импульсами и ограниченных определенными моделями построения смыслов.

Технологический дискурс и спасение

Мы должны научиться понимать технологию как дискурс, как знаковую систему, откликающуюся на социальные и психологические запросы. Согласно Веберу, современное индустриальное общество строилось на основе западной пуританской капиталистической практики, "мирского аскетизма"2, предполагавшего определенные инструментальные способы достижения спасения души. В отличие от буддизма индуизма, святость у пуритан направлена скорее на освоение полноты посюстороннего мира. Такой путь спасения и предопределил развитие безличной рациональности и объективизма. Однако Вебер, во-первых, лишь односторонне проанализировал современный путь спасения, который никогда не сводился лишь к аскезе. Во-вторых, "посюсторонняя" деятельность тоже может быть проникнута стремлением убежать от мира, включая бегство через эротизм или эстетизм.

Вебер считает, что понятие спасения будет существовать лишь до тех пор, пока наука допускает возможность внеземного вмешательства в процесс развития на земле. Дюркгейм же полагает, что люди всегда будут разделять мир на сакральное и профанное, и что каждый современный человек нуждается в мистическом опыте посредством ритуального соприкосновения с сакральным. Веберовская теория спасения может быть по справедливости оценена лишь в совокупности с дюркгеймовской, что наряду с сакральным и профанным, может способствовать осмыслению третьего

феномена "рутинного"1. Рутинная жизнь находится в стороне от ритуального опыта, тогда как сакральная же и профанная - глубоко исполнены его.

Сакральная ч профанная информационные машины

Ожидание спасения было неотделимо от технологических инноваций индустриального капитализма. Изобретение парового двигателя, железной дороги, телеграфа и телефона, новые скорости и новые источники энергии подрывали былые представления об ограниченности времени и пространства, а сообщества технических специалистов, инженеров выделилось в особую касту типа священников. Машина в рамках этого технологического дискурса стала не только Богом, но и дьяволом. В этом смысле показательны действия луддитов или всем известное произведение Мери Шелли “Франкенштейн или современный Прометей”, когда технология ассоциируется с темными силами.

Компьютеры легко вписались в существовавший дискурс. С самого их появления в 1944 г. и в течение последующих тридцати лет они виделись сакральными, мистическими объектами, обладающими невероятными способностями и олицетворяющими одновременно и сверхчеловеческое зло и сверхчеловеческое добро (интенсивное обозначение думающих машин в бинарных терминах, описанных Дюркгеймом и Леви-Стросом). Риторика спасения преодолевала этот дуализм в одном направлении, а апокалиптическая риторика - в другом. При этом укоренились более эмоциональные и метафизические представления.

Дискурс компьютеризации можно назвать эсхатологическим, так как в итоге он затрагивает вопросы жизни и смерти. Во-первых, спасение определялось в узко математических терминах. Считалось, что новый компьютерный мир в мгновение ока решит все проблемы, которые накапливались годами. К 1950 г. спасение определялось уже более широко: “Думающие машины делают нашу цивилизацию более здоровой и счастливой”; теперь люди будут способны “решать свои проблемы безболезненно - с помощью электроники” (N7/54)2. Но, как и в любой эсхатологической риторике, временные границы спасения были неопределенны. “Это пока еще не наступило, но уже началось. В течение 5-10 лет мы должны почувствовать трансформацию. Вне зависимости от сроков результат определен. Это будет социальное действие невероятных масштабов” (RD3/60). “Большинство видов человеческого труда исчезнет, люди наконец смогут стать сво-

См.: Caillois, R, Op. cit.

бедными в выборе деятельности и займутся совершенствованием себя, созданием красоты и развитием понимания других”. (Мс5/65)

К началу 1970-х гг. стало ясно, что компьютерная эпоха наступила. В то время как контакт с сакральной стороной компьютера олицетворял спасение, его профанная сторона грозила разрушением. И от этого человечество теперь также должно было быть спасено. Во-первых, компьютеры внушали страх деградации, того что люди будут ими поглощены. Во-вторых, появилась фобия механического человека, который вытеснит "живое" человечество. Но более характерная фобия связана не с мутацией, а с манипуляцией: с помощью компьютеров “оценки могут быть подстроены ...с такой эффективностью, которая заставить диктаторов покраснеть” (SEP2/50). И, наконец, страх перед компьютерами связан с образом Антихриста, способного разрушить все общество, с образом "конца света".

Заключение

Обществоведы рассматривают компьютеризацию сквозь призму рационализированного дискурса современности: ее прогресс, который кажется безграничным, поскольку он “состоит прежде всего в эффективной систематизации общества” '. “В обыденном сознании”, - пишет Лиотар, -“через миниатюризацию и коммерциализацию машин ...знание окультуривается, классифицируется, ...и эксплуатируется”2, при этом изучение того, что "невозможно перевести в числовую информацию" как бы исключается. Компьютеризация есть “проводник идеологии коммуникационной "прозрачности"3, она ведет к снижению значимости "больших нарративов" и к кризису легитимации”4 в том смысле, что она от еще дальше уводит нас от непрозрачности традиционной культуры.

Я пытаюсь опровергнуть такого рода рационалистическое теоретизирование, во-первых, опираясь на общие принципы культурной социологии и, во-вторых, применяя ее методы в исследовании развития технологии. Я считаю, что технология в рамках социальной системы не может функционировать сама по себе. Ее проявления представляют собой для людей нечто значимое, нечто имеющее под собой человеческие мотивы. Циркулирующая в социуме популярной литература о компьютерах свидетельствует о том, что идеология компьютеризации редко бывает основанной только на фактах, рациональности или абстракции. Она выступает во всей своей конкретике, образности, утопичности и даже дьяволизме, будучи вписанной в дискурсе, который можно назвать большим нарративом жизни.

Однако то, что гипотеза рационализации ошибочна, вовсе не делает технологию привлекательной. Роль технологии в современной жизни заключается ни в освобождении человеческого сознания, ни в его порабощении силой экономической или политической реальности. Технология основывается на фантазиях, связанных с идеей спасения и апокалипсиса и на осознании того, что угрожающая обществу опасность реальна. Для того, чтобы обрести контроль над технологией в ее материальной форме, мы должны понять то, каким образом формируется дискурс спасения и проклятия, чтобы наконец отойти от него.