2.3    Революция

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

Маркс анализирует динамику революционных процессов и, соответственно, революционное действие в первую очередь в тех своих работах, в которых он непосредственно касается революционных событий своего времени; при этом речь здесь идет отнюдь не о дистанцированной историографии, а об оценке происходящего в целях политической ориентации. Важнейшие исследования этого рода относятся к Франции, а именно сначала к событиям в период с Февральской революции 1848 г. в Париже до империи Наполеона III в 1851 г., а затем к восстанию Парижской коммуны 1871 г. Отношение между этими историографическими работами и ключевым, политэкономическим разделом учения Маркса в высшей степени неясно. Сами Маркс и Энгельс, кажется, не видели в этом проблемы; для них, вероятно, между разработкой критики политической экономии и анализом современной им «классовой борьбы» существовало отношение тематического взаимодополнения. Такое отношение взаимодополнения может иметь место в том случае, если предпосылки двух сфер анализа не противоречат друг другу, и тогда исторический анализ может считаться применением (а в случае успешного применения — подтверждением) основанного на производственной парадигме понимания истории. Тогда в самой историографии речь идет о доказательстве классового характера политических партий, идеологий и в конечном итоге всех действий и решений. Так, Энгельс в предисловии к третьему изданию 1885 г. одной из важнейших работ подобного рода, а именно к «Восемнадцатому брюмера Луи Бонапарта», характеризует это произведение как проверку открытого Марксом великого закона движения всей истории, а именно «закона, по которому всякая историческая борьба — совершается ли она в политической, религиозной, философской или в какой-либо иной идеологической области — в действительности является только более или менее ясным выражением борьбы общественных классов, а существование этих классов и вместе с тем и их столкновения между собой в свою очередь обусловливаются степенью раз[:120]вития их экономического положения, характером и способом производства и определяемого им обмена». Последователи канонического марксизма по большей части также исходили из этого бесконфликтного отношения сфер анализа. Но и марксизм «философии практики» также, как правило, в своем пафосе человеческого самосозидания смешивал все же абсолютно различные типы действия — производство материальных предметов и достижение революционного изменения общества.

В более поздней марксистской дискуссии некоторые авторы, правда, выявили во всей ясности контраст между допущениями теории действия в марксовском анализе «классовой борьбы» и производственной моделью. Так, Хабермас в своем анализе определяющих познание интересов делает акцент на различии между «самосозиданием в ходе продуктивной деятельности и образованием в ходе критически-революционной деятельности»; именно неясности по этому пункту у Маркса ведут к неправильному самовосприятию марксизма, поскольку здесь заложено «различие между строгой эмпирической наукой и критикой» и отсюда проистекает ложное понимание Марксом своей науки о человеке как естественной науки. Еще более подчеркнутое разделение между экономическим детерминизмом материалистического понимания истории и учением о классовой борьбе проводит Касториадис в своих выводах относительно марксизма. Простое отношение взаимодополнения кажется ему невозможным. Если материалистическое понимание истории действительно считается верным, то это сводит роль классов к простым агентам исторического процесса. «Акторами они являются в лучшем случае в смысле театральных актеров, которые декламируют заранее составленный текст, делают заранее определенные жесты и — плохо ли, хорошо ли они играют — не могут остановить стремление трагедии к неминуемой развязке». Если же спасению подлежит учение о классовой борьбе, то сделать это можно, только доказав, что сформулированные Марксом экономические законы приобрели смысл только благодаря классовой борьбе. Это должно, в частности, означать, что такая центральная для экономической теории Маркса идея, как идея стоимости рабочей силы как товара, была бы логически неполноценной без обращения к определению этой стоимости не через науку, а в противостоянии между капиталистами и рабочими. В этом случае экономические категории уже не относятся к базису [:121] всех прочих социальных процессов, а содержат момент неопределенности, который может быть устранен только в споре за определение. Отводя такое привилегированное положение классовой борьбе, Касториадис становится на путь, который приводит его к полному отвержению марксизма при сохранении революционного пафоса.

Общая основа того, что и Хабермас, и Касториадис сумели уловить эту непоследовательность мысли Маркса, лежит, как мне кажется, в философском истолковании, которое Мерло-Понти дал концепции революции у Ленина и Троцкого. В российских условиях революционная воля и эволюционистская теория истории должны были столкнуться еще сильнее, чем в самой теории Маркса и Энгельса. Если Ленин склонялся к тому, чтобы подчеркнуть капиталистический характер России и тем самым отвлечь внимание от отсталости страны, революционизации которой он добивался, Троцкий, опираясь на Маркса, развивал идею перманентной революции. Она должна была выразить мысль о том, что в обществах, которые еще никоим образом не достигли состояния зрелого капитализма в марксистском смысле, все равно возможна пролетарско-социалистическая революция, более того, что любое преобразование в таких обществах имеет тенденцию перехода в революцию, так как развитие всех обществ не протекает параллельно по одной и той же стадийной схеме, но их пути взаимосвязаны. «Эта идея вневременной революции — предвосхищаемой еще до того, как сложатся все необходимые объективные условия, корректирующей эти условия даже там, где они уже сложились, существующей везде в "эмбриональной форме" и нигде и никогда в завершенной, будоражащей умы и оправдывающей волю, которая в свою очередь обеспечивает нравственное очищение, подкрепляя его печатью истины, — это не что иное, как марксистская идея мира, незавершенного без практики, идея практики, входящей в определение мира». Согласно этой идее, к которой Ленин пришел в ходе Октябрьской революции, причины революции можно обнаружить не только внутри общества; существует эндогенная тенденция революционных процессов к расширению и изменению целей. Это, бесспорно, дает плодотворные стимулы для исторической социологии революционных процессов. Но в данном контексте нас интересуют только последствия этой идеи для теории действия. [:122] В то время как в России развитие идеологии марксизма-ленинизма пресекало разработку любой здравой теории действия, многие марксистские интеллектуалы отреагировали на революцию в России революционно-теоретической и антиэволюционистской интерпретацией наследия Маркса. Успех большевиков и вопрос об условиях успешной революции на Западе спровоцировали как у Лукача, так и у Грамши новую самостоятельную интерпретацию исторического материализма. В свою очередь Мерло-Понти, который дал этим попыткам название «западный марксизм», рассуждает — уже через поколение — о том, как ужасы сталинизма связаны с их, по крайней мере, частичным оправданием в западном марксизме, включая экзистенциальную философию Сартра. Эта рефлексия приводит его через обнаружение самостоятельности «революционной парадигмы» к демифологизации революции. Тем самым Мерло-Понти подготавливает почву для представления второй модели теории действия, не получившей развития, но все же безусловно представленной у Маркса, а также для попытки интерпретировать идею революции как метафору креативного действия, а не толковать, например, всякое креативное действие по образцу революции.

Уже упомянутая работа Маркса «Восемнадцатое брюмера», в которой он анализирует развитие, приведшее к империи Наполеона III, — это самое блестящее с точки зрения литературы и самое конкретно-познавательное историографическое произведение, вышедшее из-под его пера. Уже по литературной форме этой работы можно понять, что для Маркса здесь важно было дать драматическое изображение борьбы, показать переплетенность действий и отношений множества акторов в быстро меняющихся обстоятельствах. По всему тексту разбросаны метафорические выражения, свя[:123]занные с театром. Насколько осознанно здесь действовал Маркс, показывает его отмежевание от изложения тех же событий в работах Виктора Гюго и Прудона. Он упрекает Гюго в том, что последний, несмотря на всю его враждебность по отношению к Наполеону III, субъективистски преувеличивает мощь личной инициативы императора. Прудон, напротив, совершает обратную «объективистскую» ошибку, представляя империю как неизбежный результат предшествующего развития, что также ведет к идеализации ее предводителя. Намерение Маркса, напротив, состоит в том, чтобы показать, «каким образом классовая борьба во Франции создала условия и обстоятельства, давшие возможность дюжинной и смешной личности сыграть роль героя». Поэтому вопрос, относящийся к тексту Маркса, должен звучать так: удалось ли ему осуществить этот план или его собственная теория помешала эмпирической реконструкции комплексного процесса коллективного действия?

Трактовка событий как классовой борьбы допускает только этот смысл. Необязательно он был таким для самих акторов. Поэтому сразу же возникает вопрос, какие классы Маркс учитывает как участников происходящей борьбы и в каком отношении к этим классам находятся конкретно идентифицируемые коллективные акторы. Второй требующий разрешения вопрос касается того, как Маркс видит образование коллективных акторов и их целей вообще и действующих классов в частности и как эти цели относятся к приписываемому Марксом смыслу. И в-третьих, необходимо изучить вопрос о том, отводит ли Маркс арене, на которой разворачивается борьба, лишь роль контингентных рамок или он считает ее значение определяющим для смысла борьбы.

Если на основе политэкономических работ Маркса, в которых, правда, содержатся лишь намеки на теорию классов, еще можно было сформулировать предположение о том, что Маркс не только в будущем, но и в настоящем признавал, в сущности, только два класса (буржуазию и пролетариат), то в его историографии нет доказательств этого. В работе «Восемнадцатое брюмера» можно выделить по меньшей мере пять классов. Наряду с бур[:124]жуазией существует мелкая буржуазия, наряду с пролетариатом — люмпен-пролетариат, и, наконец, класс парцеллярных крестьян также выполняет важную функцию в анализе Маркса. Он также не предполагает однородность и единую ориентацию внутри классов, а допускает фракционирование. Интересы финансистов в классе буржуазии, по его мнению, отнюдь не совпадают с интересами других фракций этого класса. Однако в классовой борьбе, по Марксу, участвуют и другие коллективные акторы, к которым сложнее применить понятие «класс», как, например, государственные чиновники и военные. Таким образом, Маркс дает дифференцированную картину многообразия акторов, участвующих в классовой борьбе.

Однако истолкование происходящего в категориях классовой борьбы вынуждает его рассматривать фракционирование классов на подклассы и соответствия между ними и политическими партиями с точки зрения экономических интересов, а культурные предпосылки и последствия трактовать как эпифеномены. В характерном пассаже Маркс задается вопросом о более глубоком смысле раскола «режимной партии» на сторонников двух соперничающих домов — Бурбонов и Орлеанов. Для него здесь все ясно: «При бурбонах властвовала крупная земельная собственность со своими попами и лакеями, при Орлеанах — финансовая аристократия, крупная промышленность, крупная торговля, т. е. капитал со своей свитой адвокатов, профессоров и краснобаев. Легитимная монархия (т. е. Бурбоны. — Примеч. авт.) была лишь политическим выражением наследственной власти собственников земли, подобно тому как Июльская монархия (т. е. Орлеаны. — Примеч. авт.) — лишь политическим выражением узурпаторской власти буржуазных выскочек. Таким образом, эти фракции были разъединены отнюдь не так называемыми принципами, а материальными условиями своего существования, двумя различными видами собственности, они были разъединены старой противоположностью между городом и деревней, соперничеством между капиталом и земельной собственностью». Точно так же Маркс рассуждает и по другим пунктам. Демократические требования он в своем экономическом редукционизме соотносит с мелкой буржуазией, которую он понимает как «переходный класс, в котором взаимно притупляются интересы двух классов», т. е. за основными классами — буржуазией и пролетариатом — он явно больше признает характер реальности, чем за мелкой буржуазией. Класс крестьян вообще появляется в анализе Маркса [:125] только после того, как он в поиске классовой основы режима Наполеона III отбросил все остальные классы. Таким образом, дифференциация на разнообразных акторов явно не соответствует намерению вывести всех акторов из экономической структуры, внутри которой в конечном итоге есть только два больших противоборствующих направления интересов.

Второй вопрос об образовании целей этих коллективных акторов ведет к той же двусмысленности у Маркса. С одной стороны, он учитывает в своем анализе различные элементы символически опосредованного достижения внутреннего согласия или символически опосредованного конфликта. Он точно знает, что интересы того или иного класса не преобразуются беспрепятственно в цели действия, что только в процессе самоопределения и формирования идентичности возможные интересы становятся субъективно подразумеваемым смыслом. Его анализ парцеллярных крестьян стал знаменитым в первую очередь потому, что он учитывает в нем специфические условия коммуникации рассеянных по стране крестьян как существенную предпосылку их политической ориентации. Однако осознание роли символически-культурных процессов не получило шансов на развитие, а их изучение было пресечено на корню. Так, сразу же после анализа орлеанистов и легитимистов, мы читаем: «Что их вместе с тем связывали с той или другой династией старые воспоминания, личная вражда, опасения и надежды, предрассудки и иллюзии, симпатии и антипатии, убеждения, символы веры и принципы, — кто это будет отрицать? Над различными формами собственности, над социальными условиями существования возвышается целая надстройка различных и своеобразных чувств, иллюзий, образов мысли и мировоззрений. Весь класс творит и формирует все это на почве своих материальных условий и соответственных общественных отношений. Отдельный индивид, которому эти чувства и взгляды передаются по традиции и в результате воспитания, может вообразить, что они-то и образуют действительные мотивы и исходную точку его деятельности… И подобно тому как в обыденной жизни проводят различие между тем, что человек думает и говорит о себе, и тем, что он есть и что он делает на самом деле, так тем более в исторических битвах следует проводить различие между фразами и иллюзиями партий и их действительной природой, их действительными интересами, между их представлением о себе и их реальной сущностью». Казалось бы, не вызывает сомнений, что человек может заблуждаться сам или обманывать других людей в отношении побудительных мотивов своего действия. Но Маркс использует этот факт для того, чтобы объявить все субъективные побудительные причины второстепенными, а экономический интерес в конечном итоге определяющим. При этом неясно, как Маркс, собст[:126]венно, представляет себе эту окончательную действенность экономических интересов. Ведь существует большая разница между намеренным обманом партнера, которого вводят в заблуждение возвышенными целями, руководствуясь на самом деле низменными интересами, и самообманом относительно намерений, в которых не признаются потому, что они противоречат представлению действующего субъекта о самом себе или его внутренней морали. Кроме того, не очевидно, должен ли из тезиса Маркса следовать тот вывод, что в принципе не существует действия, которое не соответствует личным экономическим интересам.

Во всяком случае, к этим формулировкам применима интерпретация, трактующая понятие классовой борьбы у Маркса в значении стратегического действия. Тогда наряду с экспрессивистским понятием труда у Маркса имелась бы только утилитаристская модель действия. Она, однако, не в состоянии прояснить, каким образом Маркс мог вслед за Гегелем рассматривать образование классов как путь к обретению самосознания. Ведь Маркс как раз не считает личную цель субъектов «интересом», а помещает за этими целями истинный интерес. Последний, однако, можно определить только в рамках его понимания истории, и в этом случае историк лучше осведомлен об истинных интересах, чем сами участники исторического процесса. Тогда уже цель научной теории может состоять в том, чтобы понять действующих субъектов и объяснить их действие лучше, чем они это могут сделать сами. Но решающим здесь является то, удастся ли ей не просто утвердить это свое превосходство априори, но и установить связь с тем, как сами действующие субъекты понимают свое действие. У меня сложилось впечатление, что Маркс, сводя все политическое действие к выражению экономических интересов, говорит не то, что он хочет сказать на самом деле. Он редуцирует самые разные политические программы и идеологии с просветительским намерением. Он хочет разрушить иллюзии, чтобы тем самым позволить классу пролетариев, который был выведен в результате философских рассуждений и которому отводилась особая роль в философии истории, с чистой совестью опять-таки преследовать только свои экономические интересы — а они, согласно теории Маркса, заключаются в свержении капитализма. Но эти два намерения, переплетенные таким образом в его анализе, противоречат друг другу. Если всякое действие и так уже детерминировано экономически, то классовое действие пролетариата само собой должно было бы следовать в направлении, которое указывает Маркс, — в том случае, если его экономическая теория верна. Перформативный смысл воодушевления пролетариата появляется только потому, что или не очевидно преследование именно экономических интересов, или экономический интерес пролетариата необязательно ведет к свержению капитализма. В историографии Маркса это нерешенное противоречие ведет к тому, что хотя [:127] политическое действие революционного класса и описывается в категориях нахождения самости и создания новых институтов, все же анализ исторического смысла действий следует из перспективы, укорененной в производственной парадигме, и мост между этими двумя точками образует экспрессивистски-утилитаристское двуликое существо — «выражение интереса».

В отношении третьей группы вопросов можно констатировать ту же дилемму. Во многих пассажах «Восемнадцатого брюмера» Маркс описывает государство и общественность как арену для борющихся акторов. Его интересует роль символических элементов, которые обеспечивают легитимность и сами становятся яблоком раздора между партиями. Так, значительную роль в его анализе играет вопрос о том, кто в революционное время лучше всех может обеспечить порядок и безопасность. В истории рабочего движения статья «Восемнадцатое брюмера», наверное, потому была самой влиятельной, что в ней содержится — в форме так называемого тезиса о бонапартизме — возможность относительной независимости государственной власти от каждого борющегося класса в отдельности, что не позволяет свести роль государства к интересам господствующего класса. И все же при ближайшем рассмотрении сразу становится ясно, что Маркс достиг этого понимания в противоречии со своей основной программой и вопреки ей. Он явно стремится умалить его значимость. Для объяснения независимости бонапартистской государственной власти он дополнительно привлекает классовую основу — крестьянство. «Республика» и «демократия» в многочисленных высказываниях Маркса трактуются просто как форма, которую принимает процесс классовой борьбы, или даже как пароли и средства в этой борьбе. Отношение «демократии» и «классовой борьбы» — это ни в коем случае не отношение двух категорий одного уровня, а отношение поверхности и глубины. Несмотря на то что Маркс включает политическое действие во всем его своеобразии в эмпирический анализ, он не вводит никаких соответствующих понятий, которые по степени разработанности могли бы сравниться с его экономической теорией.

Поэтому в историческом анализе революционных процессов у Маркса тип революционного действия только появляется, но не получает развития. В истории марксизма часто повторяется наблюдавшийся у Маркса феномен, когда в исторических исследованиях — например, в «Истории русской революции» Троцкого — или в стратегических анализах ситуации — например, в размышлениях Розы Люксембург о всеобщей забастовке — разрабатывались идеи, для которых у данных авторов или вообще в кодифици[:128]рованном учении не было концептуальных средств. Правда, в западном марксизме Георг Лукач сформулировал, бесспорно, самую влиятельную теорию генезиса революционного классового сознания. Но если уже у Маркса сознание пролетариата предстает не как эмпирическое, а как выводимое посредством философии истории явление, то у Лукача этот нормативный, антиэмпирический способ мышления раскрывается в полную силу. Более адекватными в рамках марксистской традиции здесь представляются усилия Антонио Грамши осмыслить специфику политического действия. Политическая теория Грамши ориентирована на то, чтобы толковать политическое действие не по образцу рационального преследования своих интересов и не как простое исполнение исторической необходимости, а как попытку достижения нормативного консенсуса внутри одной и между несколькими социальными группами. Такого консенсуса невозможно достичь посредством насилия. Он требует креативных усилий. Политические программы должны быть приемлемыми и реализуемыми, т. е. они требуют интерсубъективного согласия с предложением новых способов действия. Только на основании такой способности к легитимации и инновации политические силы, возможно, сумеют объединить классы. Так Грамши становится главным свидетелем в деле критики инструменталистского понимания государства и политики и функционалистской редукции права, морали и идей в марксизме. Касториадис, в свою очередь, порывает с марксизмом, чтобы иметь возможность придерживаться идеи революционного действия. С точки зрения теории действия это позволяет ему учитывать способность человеческого действия создавать институты как особый тип креативности. В политическом отношении это приводит его к повышенным ожиданиям перемен, которые лишь с большим трудом могут закрепиться в политических процессах нашего времени; носители и цели предполагаемой революции еще не имеют ясных очертаний. Только отчасти с точки зрения политики, но определенно [:129] с точки зрения теории действия и его креативности политическая философия Касториадиса похожа в этом на политическую философию Ханны Арендт. В своем исследовании «О революции» она прослеживает историю идеи и феномена революции. Она показывает, что понятие революции, которое вначале долгое время могло обозначать любое коренное преобразование и еще во время «славной революции» 1688 г. фактически означало реставрацию (монархии), в XVIII в. получило значение, которое мы связываем с ним сегодня. Это значение заключается в создании новых общественных условий в результате свободного действия членов общества. Чтобы это значение вообще стало возможным, был необходим разрыв с традиционным понятием времени, а также изменения в понимании диапазона влияния человеческого действия. В понятии революции скрыта идея начинания заново, и «с точки зрения теории очевидно, что только при условии линейного хода времени возможны такие категории, как новизна, уникальность, начало...». Арендт доказывает, что сложившееся под влиянием Августина христианское понятие истории также знает только одно начинание заново — в жизни Христа, а в остальном в нем воспроизводятся представления о вечном круговороте. Совершенно новая жизнь открытого европейцами континента — Америки — еще воспринималась как подарок судьбы. Однако к революции относится не только представление о радикально новом историческом начинании, но прежде всего идея о том, что это начинание осуществлено самими людьми. Только XVIII в. демонстрирует сознание того, что может существовать не только научная и эстетическая, но и политическая креативность. «Соединяя обе идеи, можно сказать: новый опыт, в котором вообще впервые была познана человеческая способность к начинанию, является источником того невероятного пафоса, с которым Американская и Французская революции настаивали на том, что ничего сравнимого по величию и значению еще никогда не происходило во всей дошедшей до нас истории...». Понимаемое таким образом, революционное действие означает действие в свободе; оно может подразумевать как создание такой свободы, так и действие в условиях созданной свободы. Соответственно, Ханну [:130] Арендт интересует не только история идеи революции, но и история институтов политической свободы. Опираясь на американские традиции, Ханна Арендт снова освобождает идею революционного действия от ее марксистской односторонности и тем самым ограждает ее от — положительной или отрицательной — мифологической переоценки, от восприятия ее как всеобщего спасения или бедствия в истории. Таким образом, она в еще большей степени, чем Мерло-Понти, открывает путь к пониманию революционного действия как совместного креативного политического действия.