Васильев

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

сказал, что обвиняет нас от имени живых и от имени погибших на войне, чьи имена золотом по мрамору написаны в Доме литераторов. Я знаю эти мраморные доски, знаю эти имена павших; я знал некоторых из них, я был с ними знаком, я свято чту их память. Но почему обвинитель Васильев, цитируя слова из статьи Синявского — «…чтобы не пролилась ни одна капля крови, мы убивали, убивали, убивали…» — почему, цитируя эти слова, писатель Васильев не вспомнил другие имена — или они ему неизвестны? Имена Бабеля, Мандельштама, Бруно Ясенского, Ивана Катаева, Кольцова, Третьякова, Квитко, Маркиша и многих других. Может, писатель Васильев никогда не читал их произведения и не слышал этих фамилий? Но тогда, может быть, литературовед

Кедрина

знает имена Левидова и Ну-синова? Наконец, если обнаруживается такое потрясающее незнание литературы, так, может, Кедрина и Васильев хоть краем уха слышали о Мейерхольде? Или, если они далеки вообще от искусства, может быть, они знают имена Постьгшева, Тухачевского, Блюхера, Косиора, Гамарника, Якира… Эти люди, очевидно, умерли от простуды в своих постелях — так надо понимать утверждение, что «не убивали»? Так как же, все-таки, — убивали или не убивали? Было это или не было? Делать вид, что этого не было, что этих людей не убили, — это оскорбление, это, простите за резкость, плевок в память погибших.

Судья:

Подсудимый Даниэль, я останавливаю вас. Ваше оскорбительное выражение не имеет отношения к делу.

Даниэль

: Я прошу прощения у суда за резкость. Я очень волнуюсь, и мне трудно выбирать выражения, но я буду сдерживать себя.

Нам говорят: оцените свои произведения сами и признайте, что они порочные, что они клеветнические. Но мы не можем этого сказать, мы писали то, что соответствовало нашим представлениям о том, что происходило. Нам взамен не предлагают никаких других представлений: не говорят, были такие преступления или не были; не говорят, что нет, люди не ответственны друг за друга и за свое общество; просто молчат, не говорят ничего. Все наши объяснения, как и сами произведения, написанные нами, повисают в воздухе, не принимаются в расчет.

Общественный обвинитель Кедрина, выступая здесь, почти целиком, с некоторыми лирическими отступлениями и добавлениями, прочла свою статью «Наследники Смердякова», опубликованную в «Литературной газете» еще до начала процесса. Я позволю себе остановиться на этой статье, потому что она фигурирует на процессе как обвинительная речь, и еще по одной причине, о которой скажу позднее. Вот Кедрина, начиная свой «литературный анализ» повести «Говорит Москва», пишет о герое этой повести:

«А убивать хочется. Когда же?..» В том-то и дело, что моему герою не хочется убивать, это ясно видно из повести. И, между прочим, это не только мое собственное мнение, со мной согласен в этом гражданин председательствующий; во время допроса свидетеля

Горбузенко

он спросил: «Как вы, коммунист, относитель к тому, что герою повести приказывают убивать, а он не хочет?» Я благодарен председательствующему за это точное определение позиции героя. Нет, я не считаю, что мнение председательствующего должно быть обязательным для литературоведа Кедриной, у нее может быть собственное мнение о произведении, но как оно обосновывается? Вот что пишет Кедрина: «положительный герой грезит о студебеккерах — одном, двух, восьми, сорока, которые пройдут по трупам» Я возвращаюсь к этому отрывку, он цитировался в статье и здесь, на суде. А между прочим, написано не так, как здесь приводится; ни разу не цитировали этот отрывок полностью: «Ну, а эти, заседающие и восседающие… — как с ними быть? А 37-й год, когда страна билась в припадке репрессий? А послевоенное безумие? Неужто простить?» (Я цитирую по памяти, не точно.) Эти две фразы тщательно опускаются. А почему? Потому что там мотивы ненависти, а об этом уже надо спорить, надо объяснять как-то; гораздо проще их не заметить. Дальше то, что здесь приводилось: «Нет. Ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь — бросок вперед. На бегу — от живота веером. Очередь. Очередь. Очередь…» Дальше в представлении героя все смешивается — «русские, немцы, грузины, румыны, евреи, венгры, бушлаты, плакаты, санбаты, лопаты…» — я привожу этот отрывок, где, действительно, кровавая каша и все прочее весьма неаппетитно: «А почему у него такое худое лицо? Почему на нем гимнастерка и шлем со звездой?.. По трупам прошел студебеккер, два студебеккера, сорок студебеккеров, и ты все так же будешь лежать распластанный… Все это уже было!»

Это называется грезить? Мечтать о студебеккерах, которые пройдут по трупам?! Ужас героя перед этой картиной, отвращение — выдавать за мечты! «Обыкновенный фашизм» — прямо так и пишет. Но то, что это фашизм, — это ведь надо подкрепить, и вот Кедрина пишет: «Эту программу „освобождения“ от коммунизма и от советского строя „герой“ повести пытается обосновать, с одной стороны, заверениями, будто идея „открытых убийств“ берет начало в самой сути учения о социализме», а с другой, что вражда — в природе человеческого общества вообще; кстати, в повести нет ни одного слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести как к последнему прибежищу обращается к имени Ленина («Не этого он хотел — тот, кто первый лег в эти мраморные стены»). Так, все-таки, кто пытается «обосновать программу освобождения» — герой повести или не герой? Я, когда прочел об этом у Кедриной, подумал, грешным делом, что это опечатка, типографская ошибка — вместо «отрицательный герой» или «другой герой» напечатали просто «герой», и получилось, как будто речь идет все время об одном и том же человеке, моем положительном герое. Но нет! Эти же слова прозвучали здесь, в зале, снова. А как же в самом деле? Герой не говорит, что «идея открытых убийств лежит в самой сути учения о социализме»? Так вот: к герою повести приходит его приятель Володя Маргулис, неумный и ограниченный человек. «Он пришел ко мне и спросил, что я обо всем этом думаю» («я» — это герой повести, говорящий от первого лица). И Володя Маргулис «стал доказывать, что все лежит в самой сути учения о социализме». Так как же, герой это говорит или другой персонаж повести? А герой говорит вот что: «За настоящую советскую власть надо заступаться»; герой говорит, что наши отцы делали революцию, и мы не смеем думать о ней плохо. Это что, герой повести обосновывает «программу освобождения от коммунизма и советского строя»? Неправда! А кто говорит, что «все друг друга в ложке воды утопить готовы»? Что «скоро звери единственным связующим звеном между людьми будут»? У Кедриной получается, что это тот же «положительный герой». Неправда! Это говорит полубезумный старичок-мизантроп, и герой с ним спорит. Так как же обстоит дело с идейным обоснованием псевдопризыва к расправе, к террору и освобождению от коммунизма и советского строя? А вот так, как говорю я, а не так, как утверждает Кедрина. Повесть была прочитана не так, как написана, а нарочито, предвзято, так ее невозможно прочесть.

В вину Синявскому и мне ставится все — в частности то, что у нас нет положительного героя. Конечно, с положительным героем легче, есть кого противопоставить отрицательному. А наша ссылка на других писателей, у которых нет положительного героя, воспринимается, во-первых, как попытка сравнить себя с этими большими писателями, во-вторых, очень простой ответ: когда речь идет о Щедрине, то — в его произведениях присутствует положительный герой, это народ. Очевидно, незримо присутствует, так как тот народ, который изображен в «Истории города Глупова», вызывает жалость, а не восхищение. И в «Господах Головлевых» народ — положительный герой? А ссылка на сказку о том, как один мужик двух генералов прокормил, — просто стыдно это слушать. Кедрина, видно, считает, что этот мужик, который из своих волос силки сделал, чтобы для генералов дичи добыть, мужик, который добровольно в рабство идет, — это положительный образ русского народа? Михаил Евграфович Щедрин не согласился бы!

Я не стал бы ссылаться на статью Кедриной, если бы вся система аргументации обвинения не лежала бы в той же плоскости. Ну, как доказать антисоветскую сущность Синявского и Даниэля? Тут применялось несколько приемов. Самый простой, лобовой прием — это приписать мысли героя автору; тут можно далеко зайти. Напрасно Синявский считает, что только он объявлен антисемитом, — я, Даниэль Юлий Маркович, еврей, — тоже антисемит. Все при помощи этого простого приема: у меня все тот же старичок-официант говорит что-то о евреях, и вот в деле имеется такой отзыв: «Николай Аржак — законченный, убежденный антисемит». Может быть, это какой-нибудь неискушенный рецензент пишет? Нет, это пишет в своем отзыве академик

Юдин…

Есть еще и такой прием: изоляция отрывка из текста. Надо выдернуть несколько фраз, купюрчики сделать — и доказывать все, что угодно. Самый убедительный пример этого приема — как «Говорит Москва» сделали призывом к террору.

Тут все время ссылаются на эмигранта Филиппова: вот кто правильно оценил ваши произведения (вот кто, оказывается, высший критерий истины для государственного обвинителя). Но даже Филиппов не сумел воспользоваться такой возможностью. Казалось бы, чего уж лучше; если там есть призыв к террору, то уж Филиппов сказал бы: вот как подпольные советские писатели призывают к убийствам, к расправе. Но даже Филиппов не смог этого сказать.

Еще один прием: подмена обвинения героя вымышленным обвинением советской власти — то есть, автор говорит какие-то слова, разоблачая героя, — а обвинение считает, что это про советскую власть говорится. Вот пример. Обвинительное заключение построено в большей части на отзыве Главлита, так вот в отзыве Главлита говорится буквально следующее: «Автор считает возможным проведение в нашей стране Дня педераста». А на самом деле речь идет о приспособленце, цинике, художнике Чупрове, что он хоть про День педераста станет плакаты писать, лишь бы заработать, это про него главный герой говорит. Кого он тут осуждает — советскую власть или, может, другого героя?

В обвинительном заключении, в отзыве Главлита, в речах обвинителей прозвучали одни и те же цитаты из повести «Искупление». А что это за цитаты? «Тюрьмы внутри нас» — это выкрики героя повести Вольского. Да, это сильное обвинение по адресу всех людей. И я вовсе не старался, как тут говорил Васильев, изобразить дело так, будто я занимаюсь изящной словесностью; я не пытаюсь уйти от политического содержания моих произведений. В этих словах Вольского есть политическое содержание — но что следует за этими выкриками? Кто это кричит? Это кричит безумный человек, он сошел с ума. Он вскоре оказывается в психиатрической больнице.

Еще один, тоже очень простой, но очень сильный прием доказательства антисоветской сущности: выдумать идею за автора и сказать, что в произведении есть антисоветские выпады, когда их там нет. Вот рассказ «Руки». Мой защитник Кисешинский аргументирование доказывал, что в этом рассказе нет антисоветской идеи, как его ни толкуй. Возражая ему, Кедрина сказала: «Вы посмотрите, с какой вообще несвойственной ему выразительностью и яркостью Даниэль изобразил сцену расстрела». Прошу, очень прошу, вдумайтесь, что вы сказали: яркость и выразительность описания служат для доказательства антисоветской сущности. Это был ответ на выступление защитника по поводу рассказа «Руки» — и ни слова больше. Если говорить об этом рассказе, то я прошу вас всех. Вот сейчас закончится судебное заседание, и вы все пойдете домой. Подойдите к своим книжным полкам, возьмите книгу, раскройте ее и прочтите про то, как красный командир был направлен в команду, которая проводила расстрелы. Он почернел и высох на этой работе, он возвращается домой, шатаясь, как пьяный. И расстреливает он не священников, а хлеборобов, даже там есть такая деталь, я ее хорошо помню: он вспоминает руку расстрелянного, заскорузлую, как конское копыто. Ему очень плохо, очень трудно и очень страшно, он даже оказывается несостоятельным как мужчина, когда остается с любимой женщиной. Ну, так как же, подходит этот отрывок под те формулировки, которые звучат в обвинительном заключении, — что классовая политика репрессий против советского народа и нравственно и физически калечит людей…

Судья:

Что за чушь! Какая классовая политика репрессий?

Даниэль

: Я цитирую обвинительное заключение, вот тут написано

(читает):

«…якобы классовая политика репрессий против советского народа». Так написано в обвинительном заключении.

Я сейчас, как вы, вероятно, догадались, пересказал одну главку из «Тихого Дона». Действующие лица — красный командир Бунчук и Анна.

Как еще нас обвиняют? Критика определенного периода выдается за критику всей эпохи, критика пяти лет — за критику пятидесяти лет, если речь идет даже о двух-трех годах, то говорят, что это про все время.

Обвинители стараются не замечать, что вся статья Синявского обращена в прошлое, что там даже все глаголы стоят в прошедшем времени: «мы убивали» — не «убиваем», а — «убивали». И в моих произведениях, кроме рассказа «Руки», — о 50-х годах, о времени, когда была реальна угроза реставрации культа личности. Я говорил об этом все время, это видно и из произведений, — не слышат.

И, наконец, еще один прием — подмена адреса критики: несогласие с отдельными явлениями выдается за несогласие со всем строем, с системой.

Вот вкратце методы и приемы «доказательства» нашей вины. Может быть, они не были бы такими для нас страшными, если бы нас слушали. Но правильно сказал Синявский — откуда мы взялись, вурдалаки, кровопийцы, не с неба-де упали? И тут обвинение переходит к рассказу о том, какие мы подонки. Пускаются в ход странные приемы: обвинитель Васильев говорит, что за тридцать сребреников, пеленки, нейлоновые рубашки мы продались, что я бросил честный учительский труд и ходил с протянутой рукой по редакциям, вымаливая переводы. Я мог бы попросить свою жену, и она принесла бы ворох писем от поэтов, которые просят меня переводить их стихи. Не на легкие переводческие хлеба я ушел от обеспеченного преподавательского заработка, а потому, что с детства мечтал о поэтической работе. Первый перевод я сделал, когда мне было 12 лет. Какие это легкие хлеба, любой переводчик знает. Я оставил обеспеченную жизнь, обменял ее на необеспеченную. Я относился к этому как к делу своей жизни, никогда не халтурил. Среди моих переводов были, может быть, и плохие, и посредственные, но это от неумения, а не небрежности.

Странно, что в той области, где юрист должен быть безупречен, государственный обвинитель не признает фактов. Сначала я думал, что он оговорился, когда сказал, что мы сознавали характер своих произведений: в 1962-м году была радиопередача, а мы после этого послали за границу «Говорит Москва», «Любимов». Позвольте, а что передавали? Ведь как раз «Говорит Москва» и передавали по радио — что же, я во второй раз послал эту повесть, что ли? Я подумал, что это оговорка. Но дальше снова то же: ссылаясь на статью Ртормкова, государственный обвинитель говорит — они были предупреждены, они знали оценку — и послали «Любимов» и «Человек из МИНАПа». Когда опубликована статья Рюрикова? В 1962-м году. Когда отправлены рукописи? В 1961-м году. Оговорки? Нет. Это государственный обвинитель добавляет штришок к моей личности, злобной, антисоветской. Любое наше высказывание, самое невинное, такое, какое мог бы произнести любой из сидящих здесь, перетолковывается: в «Говорит Москва» речь идет о передовице в «Известиях» — «а-а, вы издеваетесь над газетой „Известия“»? Не над газетой, а над газетными штампами, над суконньш языком; — мне злорадно говорят: «Наконец-то вы заговорили своим голосом!» Неужели сказать о газетных штампах, о суконном газетном языке — антисоветчина? Мне это непонятно. Хотя нет, в общем-то, все понятно…

Ничто здесь не принимается во внимание, ни отзывы литературоведов, ни показания свидетелей. Вот говорят, Синявский антисемит; но ни у кого не возник вопрос, откуда тогда у него такие друзья? Даниэль — ну, хотя Даниэль сам антисемит; но моя жена Брухман, свидетель Голомшток, или эта мило картавившая здесь вчера свидетельница, которая говорила, какой «Андгей хороший человек»…

Проще всего — не слышать.

Все, что я сказал, не значит, будто я считаю себя и Синявского светлыми и безгрешными ангелами и то, что нас надо сразу после суда освободить из-под стражи и отправить домой на такси за счет суда. Мы виноваты — не в том, что мы написали, а в том, что отправили за границу свои произведения. В наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений. Но 12 лет жизни Синявского и? лет жизни Даниэля — не слишком ли это дорогая плата за легкомыслие, за неосмотрительность, за просчет?

Как мы оба говорили на предварительном следствии и здесь, мы глубоко сожалеем, что наши произведения использовали во вред реакционные силы, что тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране. Мы этого не хотели. У нас не было злого умысла, и я прошу суд это учесть.

Я хочу попросить прощения у всех близких и друзей, которым мы причинили горе.

Я хочу еще сказать, что никакие уголовные статьи, никакие обвинения не помешают нам — Синявскому и мне — чувствовать себя людьми, любящими свою страну и свой народ.

Это всё.

Я готов выслушать приговор.