1

К оглавлению
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 
34 35 36 37 38 39 40 41 

Уже давно работает социология над своим развитием. Ее первый лепет относится к тому периоду, когда впервые заметили, или думали, что заметили, нечто периодическое и планомерное в смутном хаосе социальных явлений. Первой социологической попыткой было античное понятие о „большом" циклическом годе, по истечении которого все воспроизводится в том же порядке в социальном мире так же, как и в природе. За этим ложным единовременным повторением целого, придуманным фантастическим гением Платона, последовали единичные повторения Аристотеля, которые часто бывали правильны, но всегда неопределенны и с трудом уловимы. Он формулирует их в своей „Политике", и как раз там, где он говорит о самой поверхностной или наименее глубокой стороне социальной жизни: о смене форм правления.

На этом развитие социологии остановилось, для того, чтобы в новое время начаться ab ovo. „Круговращательное повторение" (Ricorci) Вико представляет собой повторение античных циклов, но с меньшей фантастичностью. Это положение, а равно учение Монтескье о мнимом подобии развивающихся в одинаковом климате цивилизаций представляют разительные примеры допущения поверхностных и призрачных повторений и подобий, которыми приходилось питаться социальной науке, прежде чем она нашла более существенную пищу. Шатобриан в своем „Опыте о революциях" проводит подробную параллель между английской и французской революциями, при чем занимается самыми поверхностными сопоставлениями. Другие выставляли теоретические утверждения о весьма важных аналогиях между пуническим и английским духом, а также между римской и английской империей. Эта тенденция втиснуть социальные факты в законы развития, в силу которых они должны, в общем и целом, с незначительными отклонениями, повторяться, была донастоящего времени большим соблазном для социологов как в той, уже более точной форме, которую придал ей Гегель с своей серией триад, так в еще более научной, более точной и более близкой к истине форме, какую эта тенденция приняла в трудах современных эволюционистов. Эти ученые решились выставить довольно ясные общие законы, относящиеся к преобразованиям правил—в частности, семейного права и права собственности—религии, промышленности, изящных искусств. Согласно этих законов, общества проходят и должны проходить в этих различных областях своей жизни одинаковый путь развития, который произвольно установлен этими законами. Пришлось впоследствии убедиться, что эти мнимые законы полны исключений и что развитие языка, права, религии, политики, хозяйства, искусства, морали идет не единым широким путем, но целым сплетением путей, с бесчисленными скрещениями.

К счастью, более скромные работники, в тени и отдалении от этих претенциозных обобщений, добились больших успехов в установлении частных законов, гораздо более прочных. То были лингвисты, мифологи, а, главным образом, экономисты. Эти специалисты социологии заметили много интересных отношений между последовательными и одновременными фактами, которые ежеминутно повторяются в пределах той небольшой области, которую они изучают. Можно найти в „Богатстве народов" Адама Смита, в “Сравнительной грамматике индо-европейских” языков Боппа или в труде Дица (чтобы ограничиться лишь этими тремя именами) множество замечаний этого рода, где указывается на совпадение бесчисленных человеческих действий в произношении тех или иных гласных или согласных, в покупках и продажах, производстве и потреблении известных предметов и т. д. Правда, что когда лингвисты и экономисты попытались формулировать эти совпадения в законы, то получились законы несовершенные, применимые лишь к большинству случаев. Но это случилось потому, что слишком поторопились высказать эти законы, прежде чем вывести из этих частичных истин ту действительную общую истину, которую они в себе заключают, основной социальный факт, который социология ищет ощупью в темноте и который она должна найти, чтобы продолжить свое развитие.

Уже давно существовало предчувствие, что было бы самым правильным обратиться за общим объяснением всех этих экономических, лингвистических, мифологических и прочих законов или псевдо-законов к психологии. Лучше и яснее всех понял это Стюарт Милль. В конце своей логики он определяет социологию, как применение психологии. К сожалению, он плохо выразил свою мысль, и психология, к которой он обращается, чтобы найти ключ к социальным

явлениям, есть лишь индивидуальная психология, изучающая внутренние отношения впечатлений и образов в отдельном мозгу и полагающая, что все происходящее в этой области объясняется „законами ассоциации". В таком понимании социология стала чем-то в роде расширенного и перенесенного, во внешний мир ассоциационизма и потеряла свою оригинальность. Требовать основных социальных фактов надо не исключительно от внутренне-мозговой психологии, но, главным образом, от между-мозговой психологии, т. е. той, которая изучает происхождение сознательных отношений между несколькими, прежде всего между двумя индивидуумами. Разнообразные группировки и комбинации этих основных социальных фактов и образуют затем так называемые простые социальные явления, составляющие предмет специальной социологии. Соприкосновение одной души с другой в жизни каждого из них составляет в самом деле совсем особенное событие, которое ярко выделяется из совокупности их отношений к прочему миру, и вызывает самые непредвиденные душевные состояния, которые совершенно не в состоянии объяснить физиологическая психология".

„Я утверждаю, что взаимные отношения этих двух лиц составляют единственное и необходимое основание социальной жизни и что первоначально они заключались в подражании одного из этих лиц другому. Надо лишь правильно понять это, чтобы не стать жертвой неверных и поверхностных возражений. Никто, во всяком случае, не может оспаривать того, что, поскольку мы живем социальной жизнью, во всей нашей речи, в поступках, в мышлении мы подражаем другим, за исключением случаев, когда мы вводим что-либо новое, что случается, однако, редко; но и тогда легко доказать, что наши новшества, большей частью, являются комбинациями прежних примеров и что они остаются чужды социальной жизни, поскольку не вызывают подражания. Мы не произносим ни одного слов'а, которое не было бы воспроизведением, сейчас бессознательным, а прежде совершенно сознательным, звуковых сочетаний, которые восходят к отдаленнейшему прошлому и которым мы придаем свойственное окружающей нас среде произношение; исполняя какой-либо религиозный обряд, мы воспроизводим жесты или формулы, выработанные нашими предками путем подра-, жания; во всех наших военных и гражданских обычаях, в нашем ремесле и т. д. нет ни одного движения, которому бы нас не научили или которого мы не заимствовали бы у кого-либо другого. Ни один штрих художника, ни один стих поэта не противоречит приемам или просодии его школы, а самая его оригинальность состоит в накоплении банальностей и,. в свою очередь, стремится стать банальной".

„Я считаю необходимым тут же подчеркнуть, что социология в этом понимании так же отличается от господствующих под этим наименованием воззрений, как современная астрономия отличается от астрономии греков и как биология со времени клеточной теории отличается от прежней естественной истории".

„Нельзя теперь так понимать выражения „народный дух" или „расовый дух", а равно выражения „дух языка", „дух религии", чем столь часто злоупотребляют, как понимали это наши предшественники, даже такие, как Ренан и Тэн. Этому общему духу, этой метафизической сущности или кумиру придавали оригинальность, впрочем довольно неудачно выраженную. Ему приписывали якобы непредотвратимую предрасположенность к известным грамматическим типам, к известным религиозным воззрениям, к известным формам правления, и, обратно, предполагали абсолютную несовместимость их с известными, заимствованными у того или иного из соперников, воззрениями и учреждениями. Так, семитический дух считали совершенно невосприимчивым к многобожию, к аналитической системе современных языков, к парламентской форме правления; греческий дух считали невосприимчивым к единобожию; японский и китайский дух—ко всем нашим европейским учреждениям и воззрениям вообще... Если же факты противоречили этой онтологической теории, то их искажали таким образом, чтобы .они подтверждали теорию. Бесполезно было указывать этим теоретикам на глубину тех преобразований, которые вызывает распространение прозелитической религии, языка, учреждения, в роде суда присяжных, далеко за пределами народа и расы, несмотря на непреодолимые препятствия, которые должен бы противопоставить этому распространению дух других наций и других рас. На это отвечали путем переработки своей идеи и проводили различие между благородными расами с изобретательским духом, которые одни владеют привилегией изобретать и распространять свои изобретения, и такими расами, которые рождены для рабства и лишены всякого понимания языков, религий, идей, заимствуя или якобы заимствуя таковые у первых. Впрочем, отрицалось, чтобы это победоносное воздействие одной цивилизации на другую, одного народного духа на другой могло перешагнуть известные границы, в частности чтобы было возможно ввести в Японии и Китае европейские нравы и обычаи. В отношении Японии противное уже доказано, очередь—за Срединной Империей.

С течением времени придется открыть глаза и признать, что дух народа или расы не является всеопределяющим, господствующим над отдельными личностями фактором, но просто удобной этикеткой, безыменным синтезом тех личных

исобенностей, которые одни только реальны, одни только остинны и которые постоянно бродят внутри каждого общества, благодаря беспрестанным заимствованиям, благодаря плодотворному обмену примерами между соседними обществами".